Прошлое толкует нас
Шрифт:
Ложное сознание, в котором с самого начала погрязла революция 1848 года (погрязла вместе со своими политическими вождями), уже не было объективно неизбежным сознанием.
Маркс выражает это различие в характере исторических иллюзий следующей точной, обобщающей формулой: деятелям 1789–1793 годов их ложное сознание «служило для возвеличения новой борьбы, а не для пародирования старой, служило для того, чтобы возвеличить данную задачу в воображении, а не для того, чтобы увильнуть от ее разрешения в действительности…».[28]
Эпоха, в которую действовали Луи Блан, Коссидьер и Ледрю-Роллен, нуждалась в трезвости, реализме, ясном понимании действительных движущих сил общественного развития. Таков был мыслительный склад,
«Социальная революция XIX века, — писал Маркс, — может черпать свою поэзию только из будущего, а не из прошлого. Она не может начать осуществлять свою собственную задачу прежде, чем она не покончит со всяким суеверным почитанием старины. Прежние революции нуждались в воспоминаниях о всемирно-исторических событиях прошлого, чтобы обмануть себя насчет своего собственного содержания. Революция XIX века должна предоставить мертвецам хоронить своих мертвых, чтобы уяснить себе собственное содержание».[29]
Перед нами не только новое понимание условий и обстоятельств, при которых совершается революционный процесс, но и новая формулировка ответственности политического лидера: эпоха обязывает его к реализму и теоретической дальновидности. Тем самым совершенно меняется и экзистенциальный смысл иллюзии.
Ложное сознание деятелей революции 1789–1793 годов было высоким идеализмом, обеспечивающим личную /204/ цельность и последовательность, вдохновлявшим на борьбу до конца. Иллюзии политических деятелей Второй республики, сколь бы искренне они ни разделялись, уже не могли служить источником подлинного воодушевления. Это была мирская мечтательность, обрекавшая своих носителей на непоследовательность и постоянное уклонение от борьбы. Чем выше воспаряли они в своем прекраснодушии, тем больше их сознание соответствовало приземленному, ограниченному сознанию рядовых членов класса. Маркс раскрыл удивительный параллелизм, существовавший между болезненным развитием стихийных установок французской внепарламентской буржуазии, закончившимся, как мы видели, полной политической невменяемостью этого класса, и не менее болезненной эволюцией республиканской мечтательности его лидеров, увенчавшейся «парламентским кретинизмом».[30]
Парламентский лидер жил в воображаемом мире, он грезил неопределенными и абстрактными сущностями, вроде «третьего сословия» или «единого народа Франции». Рядовой член класса, напротив, существовал в мире обыденных, эмпирически доступных, чувственно конкретных реальностей. Но содержание их мышления оказывалось одним и тем же, ибо и тот и другой были не в состоянии переступить черту теоретической неразвитости, за которой только и открывался действительный мир истории. Это решающее обстоятельство и было зафиксировано Марксом в его знаменитой характеристике мелкобуржуазных демократов, являющейся в то же время общим приговором, который он выносит идеологическому сословию Второй республики.
«…Не следует думать, — писал Маркс, — что все представители демократии — лавочники или поклонники лавочников. По своему образованию и индивидуальному положению они могут быть далеки от них, как небо от земли. Представителями мелкого буржуа делает их то обстоятельство, что их мысль не в состоянии /205/ переступить тех границ, которых не переступает жизнь мелких буржуа, и потому теоретически они приходят к тем же самым задачам и решениям, к которым мелкого буржуа приводит практически его материальный интерес и его общественное положение. Таково и вообще отношение междуполитическимиилитературными представителямикласса и тем классом, который они представляют».[31]
Главная вина парламентских вождей Второй республики состояла именно в том, что, будучи призваны к осознанному теоретическому руководству определенными общественными группами, они в действительности оказались не руководителями, а представителями и только представителями этих групп в политике и литературно-идеологическом движении. По сути дела, они видели свою задачу не в том, чтобы вооружить классы сознанием их действительных — наукой выявляемых — исторических задач, а в том, чтобы саму теорию, культуру, область политических решений подчинить стихийной, классово ограниченной точке зрения. И это, в свою очередь, осуществлялось не на основе ясного понимания наличного сознания класса, его предрассудков, страхов, антипатий и т. д. (парламентские лидеры не имели задатков даже для того, чтобы быть успешными манипуляторами), а просто в силу естественного содержательного совпадения их высокопарных грез с наивными чаяниями стоящей за ними группы.
Не будучи в состоянии ни взять на себя задачу объективного целеуказания, ни понять настроения и ожидания классов, политические деятели Второй республики рано или поздно должны были уступить место откровенному демагогу, фанатику более ограниченной, а потому более доступной идеи. Их высокопарные глупости, которые даже самой неразвитой массе давали повод считать себя более трезвой и дальновидной, чем парламентские вожди нации; их трусливая реакционность, путаница, которую они увеличивали каждой попыткой робкого или откровенно полицейского «упорядочивания ситуации», подготовляли Францию к выбору самого примитивного и пошлого лидера. Только при сопоставлении с «парламентским кретинизмом» низкопробная хитрость Луи-Наполеона могла сойти за ум, только на фоне полного вырождения последних представителей «партии порядка» недостатки этого человека могли превратиться в достоинства. /206/
В «Восемнадцатом брюмера» эта зависимость прослеживается в деталях.
Для преодоления наивного прекраснодушия французским буржуазным парламентариям не хватало того, что Маркс, говоря о Д. Рикардо, назвал «теоретическим цинизмом». За отсутствие этого качества они расплатились своим поражением перед лицом цинизма пошлого, обыденного, житейского.
«В такой момент, — писал Маркс, — когда буржуазия сама играла чистейшую комедию, правда, с самым серьезным видом, не нарушая ни одного из педантических правил французского драматического этикета, когда она сама была наполовину одурачена, наполовину убеждена в торжественности своего собственного лицедейства, — в такой момент авантюрист, смотревший на комедию просто как на комедию, должен был победить».[31]
Политические деятели Второй республики в своих консервативных лозунгах вольно или невольно апеллировали к закоренелым предрассудкам массы, к ее страхам, к ее неразвитости и примитивности. Но разве могли они соперничать с Луи Бонапартом, чутьем умевшим угадывать самые низменные людские инстинкты? «Никогда еще ни один претендент, — замечал по этому поводу Маркс, — не спекулировал так пошло на пошлости толпы».[32]
Единственным достоинством иллюзорной веры, воодушевлявшей буржуазных парламентариев, была наивная убежденность, с которой она разделялась. Но что была эта убежденность в сравнении с той фанатической верой в свое императорское призвание, которой жил Луи-Наполеон?
Иллюзии буржуазного республиканизма соответствовали политической наивности относительно узкого и относительно развитого слоя французской нации, способного мечтать хотя бы о таких вещах, как «братство» или «равенство сословий». Маниакальное же стремление Луи Бонапарта отвечало самому темному политическому суеверию самой отсталой массы: оно непосредственно совпадало с царистскими предрассудками миллионов. Чтобы воодушевить их своей заветной мечтой, Бонапарту даже не требовалось быть умелым демагогом и ловким манипулятором /207/, хотя и тем и другим искусством он для условий XIX столетия владел достаточно хорошо.