Прошлое
Шрифт:
Однажды — никаких мрачных предзнаменований в этот день не было, он ничем не отличался от других — Римини, обнаружив очередную записку, впервые в жизни отложил ее на потом: он куда-то опаздывал. Перескакивая со ступеньки на ступеньку, он бежал по эскалатору, прокладывая себе путь сквозь плотную массу полусонной толпы пассажиров, которые никуда не торопились. Услышав шум поезда, подъезжающего к платформе, Римини на ходу, не сбавляя темпа, стал искать в кармане жетон; пришлось на ощупь выцарапывать его из складок бумаги, куда он зарылся. Преодолев турникет, Римини обогнул шеренгу пассажиров, которые решили не втискиваться в переполненный вагон, и успел, за секунду до отправления, заскочить внутрь, но оказался зажатым между дверями; машинист был вынужден открыть и закрыть их заново. Всю дорогу Римини ехал, опустив голову от стыда и стараясь не встречаться взглядом с другими пассажирами; он стеснялся своей наглости и сунул руки в карманы, чего обычно не делал, — ему казалось, что так он будет, во-первых, занимать меньше места, а во-вторых — не столь разительно отличаться от людей, которые всегда расталкивают других, чтобы успеть на уходящий поезд. В кармане он нащупал записку Софии во второй раз. Сначала ему показалось, что немедленное ее чтение, здесь и сейчас, когда он стоит впечатанный в двери вагона, будет еще одним неоспоримым доказательством их великой любви. Подумав хорошенько и погладив сложенный лист бумаги, словно приглушая настойчивый, зовущий его голос, он оставил записку там, на дне кармана. А потом — день, начавшийся с опоздания, так и шел наперекосяк. Римини оказался жертвой какого-то странного эффекта домино: тех самых десяти-пятнадцати минут, на которые он задержался, торопясь на первую встречу, ему не хватало до самого вечера. Он прилагал все усилия,
Пару дней спустя за ужином София поинтересовалась, прочитал ли он ее. Закружилась голова. Его затошнило, а в верхней части живота словно пронесся порыв холодного ветра. «Да, — выдавил он из себя. — Конечно». Несколько минут они просидели молча, не глядя друг на друга, уткнувшись в тарелки. Римини видел все окружающее как сквозь дымку — такая пелена цвета светлого мате порой покрывает сознание студента, подходящего к столу экзаменатора. Римини еще некоторое время притворялся, что ужинает, а потом механически сложил вилку и нож крест-накрест на тарелку с практически не тронутой едой. Ближе к ночи они легли в постель, а в качестве снотворного выбрали себе какой-то старый аргентинский фильм, который показывали по телевизору. Римини поймал себя на том, что изо всех сил старается не смыкать глаз ни на секунду — чтобы ни в коем случае не заснуть. Звук телевизора доносился до него приглушенно, словно звуковая дорожка второго плана, на фоне которой еще отчетливее слышалось равномерное дыхание Софии. Смотреть на нее Римини боялся. Он жадно ловил каждый ее вдох и выдох, каждое едва заметное движение тела и пытался почувствовать почти неуловимые изменения веса руки Софии, лежавшей у него на груди, — она становилась то легче, то тяжелее, в такт дыханию. На какое-то мгновение Римини показалось, что вся его жизнь зависит от того, кто из них уснет первым; это было важно всегда — более хрупкий и слабый доверял свою судьбу тому, кто еще какое-то время бодрствовал и оставался на страже их безбрежного счастья, — но в тот вечер это блаженное, преисполненное нежности соперничество стало для Римини определяющим сражением в неведомой войне.
Тем временем на экране молодая натурщица, стоя спиной к камере, раздевалась под похотливым взглядом скульптора. В следующую минуту она рухнула на пол — подействовал выпитый ею в предыдущем эпизоде яд; смерть она встретила в каком-то экстатическом состоянии. В ту ночь Римини приснилась бледная, словно мраморная, рука, из разжавшихся пальцев которой выскользнул и разбился об пол крохотный флакончик с ядом. В ужасе проснувшись, он обнаружил, что рядом с ним никого нет. Было позднее утро, скорее всего часов одиннадцать. Римини встал и начал одеваться. Его взгляд упал на вешалку-перекладину, прицепленную к ключу, который торчал из дверцы платяного шкафа. На вешалке аккуратно висели брюки, которые София забрала из химчистки накануне вечером. Их-то он и решил надеть. Сунув руку в карман, он тотчас же обнаружил уже знакомый, но сильно изменившийся от стирки клочок бумаги — загрубевший, измятый и рассыпающийся в прах от легчайшего прикосновения.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Сказать, что Рильтсе им нравился, было бы оскорблением — ужаснейшим, циничнейшим, изощренным оскорблением. Нет, Рильтсе им не нравился — они им восхищались. Восхищались всегда — с тех самых пор, как возникли «они», с того дня, с которого отсчитывали новую эру своей жизни. Они восторгались им — вместе и каждый в отдельности, наедине и прилюдно — с того дня, когда вдруг осознали, что любят друг друга. Римини тогда было шестнадцать лет, Софии — на семь месяцев больше. К этой разнице в возрасте Римини так и не смог привыкнуть, она казалась ему чем-то непреодолимым, как те метры — считаные, но неизбежно остающиеся, — которые всегда будут разделять черепаху и нагоняющего ее Ахиллеса. Они поклонялись Рильтсе и любили Танги, Фопа, Обри Бердслея и всю ту подозрительную артистическую семейку, репродукции картин которой продвинутые студенты — эти профессионально-простодушные пижоны — наклеивали на обложки своих папок и тетрадей с благородной целью унизить идеологических противников, украшавших свои конспекты фотографиями рок-звезд или известных киноактеров. Увы, разочарование не заставило себя долго ждать: буквально два-три года спустя все эти разлагающиеся и саморазрушающиеся объекты — сталактиты в форме сплетающихся тел, старые кровати, глаза и шляпы, подвешенные в нежно-голубом небе, — хитроумный реквизит, который в глазах Римини и Софии представлял волшебную вселенную вымысла, — все это в один прекрасный день перешло в разряд пустышек и ложных ценностей, не вызывающих у них ничего, кроме брезгливости. Римини и София совершенно неожиданно для самих себя обнаружили (хотя и поняли это уже позже, когда перебрались жить вместе в крохотную, выстланную ковриками и половичками конуру в районе Бельграно-Р — после чего их школьные друзья, вполне понятная ревнивая зависть которых выражалась, по юности, в желании как-то уколоть тех, кто выбился из общего ряда, прозвали объединившуюся для совместной жизни парочку «скороспелыми старичками»), что юность восхищается не артистами, не их произведениями — а превозносит лишь альтернативные формы совместной и семейной жизни. Их беззаветное восхищение некоторыми художниками и направлениями в искусстве обернулось столь же беззаветным обманом со стороны объектов восхищения. Это открытие ранило их обоих — они почувствовали себя безнадежными идиотами, ибо заносчивость и ложное самомнение, которые память с легкостью эксгумирует из прошлого, становятся вдвойне болезненными и предстают в виде едва ли не самых больших ошибок юности; и Римини, и София почувствовали себя обманутыми — выяснилось, что ложные идолы и идеалы бесстыдно поглотили если не большую, то уж точно лучшую и самую отчаянно счастливую часть их общей молодости. От насмешек и издевательств со стороны окружающих, которые имеют обыкновение не упускать возможности хорошенько «опустить» оступившихся или же зарвавшихся ближних, их спасла не до конца утраченная способность к справедливой и суровой самокритике; ну а Рильтсе — тот был спасен от испепеляющего огня объединенной ярости Римини и Софии, которые в один прекрасный день с мрачной решимостью приступили к процессу избавления от сотворенных ими самими кумиров.
С Танги они поступили просто и решительно. Этот художник рассчитался за все жалкой пригоршней пепла своей славы; золу, оставшуюся от сожженных репродукций, развеяли по ветру над гребнем зеленого холма. Фопа сожгли всего целиком в кустах на заднем дворе дома бабушки Софии, в районе Сити-Белл. В тот день они даже не удосужились досмотреть до конца на догорающее пламя жертвенного огня, избавлявшего от скверны их поруганные души. С Максом Браунером дело обстояло еще проще: репродукций этого художника у них было совсем немного. Они были знакомы с ним опосредованно — через автобиографию одного его современника, который когда-то потерпел неудачу как художник, а сейчас, сорок лет спустя (сам Браунер уже тридцать лет благополучно гнил на каком-то польском кладбище), стал одним из самых богатых подпольных антикваров Советского Союза. В общем, автобиография последовала за репродукциями.
Настала очередь Рильтсе. София держала репродукции; Римини, ставший к тому времени заправским пироманом, отвечал за керосин и спички. Вплоть до этого момента им и в голову не приходило посмотреть на репродукции в последний раз перед тем, как они сгорят. В случае с Рильтсе, однако, София в нерешительности, будто бы опасаясь совершить непоправимую ошибку, не могла отвести от них взгляд; Римини уже зажег спичку, обжег пальцы и стал раздражаться; тогда София села в сторонке и стала перебирать репродукции одну за другой — с каким-то отчаянием, как путешественник, который потерял паспорт и под взглядом пограничника роется в других документах, совершенно бесполезных без основного. Римини эта непоследовательность разозлила: он был упрям, и ничто не раздражаю его так, как изменение правил игры в процессе игры — и по инициативе автора этих правил. Он уже собрался выразить Софии свое возмущение, но, увидев, что она сидит к нему спиной и вся дрожит, передумал и поинтересовался, что с ней происходит. София плакала — молча, практически беззвучно. У нее на коленях, словно детские трупики, лежали три репродукции картин
Первая совместная поездка в Европу была для них лишь предлогом для того, чтобы увидеть оригиналы картин великого мастера. София уже была за океаном с родителями и воспользовалась повторной возможностью для того, чтобы убедить отца Римини — главного спонсора этого мероприятия — составить маршрут таким образом, чтобы он прошел не по самым модным и обязательным для посещения местам континента, а по тем городам и странам, где ей довелось бывать; ее родители, в свою очередь, выбирали маршрут, руководствуясь советами одной семейной пары — своих старых друзей, больших любителей путешествий, новейшей спортивной одежды (Римини мог поклясться, что они были пионерами джоггинга — если подразумевать под этим одежду, дисциплину и сами пробежки — в районе Бельграно и, быть может, во всей Аргентине), маленьких стеклянных фигурок и испанских журналов по искусству. Из семидесяти дней поездки, поделенных между полудюжиной стран, две недели им предстояло провести в Австрии. Римини, по правде говоря, такое распределение времени показалось непропорциональным; нет, ничего против Австрии он, конечно, не имел, но ему достаточно было посмотреть на карту Центральной Европы, оценить размер этой страны, помножить его на незнание им немецкого языка и спроецировать полученный результат на временной отрезок в две недели, чтобы признаться себе в том, что он, по всей видимости, чего-то в этой жизни не понимает. Недоумение его частично разрешилось во время перелета через океан: София, разгоряченная вином, которое подали в самолете, призналась ему в том, что парочка друзей, вдохновившая ее родителей на поездку в Европу именно по этому маршруту, была родом из Австрии.
Римини, как бы там ни было, довольно легко смирился с тем, что поездка будет организована именно так, как хочется Софии; эта его способность идти на уступки любимой женщине всегда вызывала у друзей уважение, а в некоторых случаях и зависть, если не сказать злость. В год окончания школы почти все одноклассники Римини и Софии тоже поехали в Европу; тем не менее за два с лишним месяца, проведенных в Старом Свете, они не встретили ни одного из них — за исключением, быть может, Цезаря Лихтера, очки которого вроде бы сверкнули за каким-то автомобильным журналом в зале ожидания железнодорожного вокзала. Впрочем, удивляться этому не приходилось: континент, по которому они путешествовали, был одним и тем же лишь на картах да в туристских проспектах; на самом же деле каждый из них поехал в свою собственную Европу. Фельс и Матеу застряли в Амстердаме, где поглощали наркотики, скупали шарфики и всякого рода порносувениры. Катания вернулся в Турин, откуда был родом, и вступил в какой-то «дискуссионный теоретический кружок» — как стало известно впоследствии, оказавшийся интеллектуальным зародышем первых ячеек знаменитых Красных бригад. Бьялоброда, прославившийся в школе своими клыками — один сломан, второй золотой, — положил конец почти двум десятилетиям бесшабашной жизни, повесившись на собственном ремне в отеле «Старый Париж» в двух кварталах от Сены. Мауре ночевал под открытым небом на пляжах Ибицы, а Неппер, худой как жердь блондин, сын очень богатых родителей, был арестован полицией в каком-то баре китайского квартала Барселоны. Римини же и София тем временем ездили по иной, параллельной Европе, коллекционируя крохотные городки совершенно средневекового вида, потрясающие горные пейзажи, чистые, словно стерильные, улочки и площади, национальные альпийские костюмы, трамвайчики, страшно теплые, душащие в объятиях одеяла, пивные фестивали и фольклорные песни с неизменными соловьями, холмами, полями и разбитыми сердцами, песни, которые после полудюжины бокалов пива звучали скорее не как романтические признания в любви, а как военные гимны.
Не раз и не два, маршируя с тяжеленными чемоданами и с трудом перетаскивая на собственных плечах дубленку, которую мама купила ему в последний момент, Римини задумывался, не ошибся ли он, согласившись на этот вариант поездки. Жаловаться вроде бы было особо не на что: поезда были удобными, а обслуживание качественным; местные жители всячески стремились радушием и гостеприимством компенсировать трудности в общении. В кафе можно было полистать газеты практически из всех стран мира — их закрепляли на специальных деревянных пюпитрах и предоставляли посетителям по первому требованию; о достоинствах кондитерских изделий можно было даже не говорить. София, которую он порой сам с трудом узнавал на улице — так изменило ее силуэт специально купленное к поездке теплое пальто, — таскала его за собой по каким-то переулкам, которые были так или иначе связаны в ее памяти с предыдущей поездкой. Блокнотик с адресами в этих поисках помогал не особенно. «Подожди… вот здесь… да, где-то здесь был замечательный магазинчик, где продавались всякие кружева… я даже специально записала… Вот, точно, кружева: в конце улицы Кузнецов… Мы ведь по ней идем? Ну да… Сразу за кондитерской „Грильпэрцер“… Ну да, вот это она и есть… Значит, где-то здесь… А кстати, в этой кондитерской делают такой штрудель… Потом заглянем сюда… Ну вот, точно, нашли. Все помню как сейчас. Витрина — вся белая…» — «София, это музыкальный магазин». — «Тебе лишь бы спорить со мной. Пойдем заглянем». — «Ты что, не видишь, написано же — старинные музыкальные инструменты». — «Да ну, не может быть». — «София, ты была здесь два года назад. Между прочим, здесь тоже что-то меняется». — «Ты только посмотри, какая лютня! Ну разве не прелесть!» Сложности, которые испытывал Римини, не были связаны ни с кружевами (магазины по продаже которых, как и следовало полагать, были расположены на улице Кружевниц), ни со штруделем в кондитерской «Грильпэрцер» (штрудель был действительно восхитительным), ни с лютнями (хотя хозяин того магазина, едва они переступили порог, попросил их погасить сигареты, вытереть ноги и говорить потише), ни вообще с чем бы то ни было, что выпало на их долю в этом путешествии: проблема заключалась в том, что им не выпало, что не досталось. У Римини сложилось ощущение, что ему чего-то недодали или недоплатили по какому-то старому долгу. Его начинала утомлять стерильность, которая проявлялась буквально во всем. Ну разве не можем мы быть чуточку менее опрятными? Ну разве не могли бы мы хоть раз потерять паспорт? Неужели мы не можем ругаться между собой хоть чуточку чаще? А полиция — разве не должна она смотреть на нас подозрительно, останавливать на каждом углу, спрашивать документы?.. Где, в конце концов, дискотеки, где молодежь — такая же, как мы, где всякие клубы, кемпинги, где, черт возьми, использованные шприцы?
Римини старательно гнал от себя эти мысли и всякого рода сомнения в правильности выбранного маршрута. Ход поездки облегчал эту борьбу: австрийские города, которые открывались перед ними один за другим, словно сговорившись, представали перед путешественниками во все более выгодном свете. Если в Инсбруке у них еще были какие-то сложности, то Зальцбург искупил их все сполна; в Вене, в свою очередь, пропал малейший намек на неприятные воспоминания о Зальцбурге — и так по какому-то бесконечному — беспорочному — кругу. Наконец, в Вене, после того как София худо-бедно оправилась после уложившего ее в постель гриппа и после того как глазам Римини наконец предстали картины Климта, Эгона Шиле и Кокошки — это была своего рода подготовка к экстазу, который он готовился пережить в Лондоне перед картинами Рильтсе, — он окончательно смирился с тем, что поездка в Европу могла состояться только так, и никак иначе. Единственной неприятностью, случившейся с ними во время путешествия, можно было считать болезнь Софии. Грипп она перенесла действительно тяжело. В первый день у нее сильно поднялась температура — так, что начался бред; она шептала что-то бледными губами, не то во сне, не то наяву; сильный жар сменялся у нее приступами озноба; она то пыталась вскочить с кровати, то вновь откидывалась на подушки и опять начинала что-то говорить на явно не знакомом ни ей, ни Римини языке. Римини позвонил администратору гостиницы и попросил прислать врача. Побеседовав с администратором, с ночным охранником, с метрдотелем гостиничного ресторана, с менеджером и исчерпав тем самым список англоговорящих сотрудников гостиницы, Римини наконец уяснил, что ему все это время пытались втолковать: оказывается, «доктору Клебберу впервые за двадцать лет передали вызов о заболевшем постояльце гостиницы». Впрочем, в беде их с Софией не бросили. В комнату поочередно приносили аспирин, подостывший бульон (между кухней и ними было шесть этажей), груду полотенец с эмблемой другой гостиницы, непостижимо длинный градусник и зачем-то — несколько старых номеров иллюстрированного журнала, издававшегося австрийской авиакомпанией. Римини только успевал открывать дверь — и всякий раз испытывал горькое разочарование, закрывая дверь за очередным посетителем. Впрочем, стоило Софии успокоиться и мирно поспать хотя бы десять минут, как уныние и разочарование уступали место блаженству и счастью; Римини на цыпочках подходил к окну и благодарил небо за это чудо, глядя на снежинки, которые сверкали в свете фонарей, опускаясь на крыши и улицы.