Проситель
Шрифт:
Берендеев снова уставился на купюру и на этот раз проснулся окончательно.
То есть не проснулся, а просто вышел из стеклянного цветочного павильона под дождь на Кутузовский проспект. По проспекту катились настоящие волны. Проезжающая «восьмерка» — стопроцентная «восьмерка», с облегчением отметил Берендеев, без наворотов с лобовым стеклом и светящимися дисками, — окатила его грязной водой.
— Сволочь! — отпрыгнул на тротуар Берендеев.
Это, вне всяких сомнений, был его мир.
Зачем-то он снова заглянул в павильон. Климова — в черной юбке и белой блузке — против ожидания не исчезла.
— Наверное, я должен это вернуть. — Берендеев протянул ей сиреневую с серебром (как
— Оставь себе, — сказала Климова.
— Зачем? — спросил Берендеев. — Боюсь, мне не удастся здесь ее разменять.
— Вокруг нас много миров, — сказала Климова, — переходя из одного в другой, третий, двести двадцать третий, человек обычно рвет все нити. Но иногда оставляет одну-единственную — больше не получается, — самую, как оказывается, для него важную. Оставь, чтобы… — тихо рассмеялась, — сознание не заржавело. Ты сам выбрал.
17
В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение — посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла — звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах — означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом.
Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер.
Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет.
Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.
Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло — жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг — звезды-осы легко проникали сквозь них.
В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд — допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка — наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в «пароходы, песни и другие добрые дела».
Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном — линейном — смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.
Сейчас — на исходе шестого десятка — Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.
Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.
В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке — красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.
Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение «вечная ранняя осень» (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.
Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском — внешне расплывчато и мягко, но внутри — с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.
Мехмеду нравилось, как говорил на английском — другого языка он от него не слышал — Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.
Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: «Кавказ».
Почему Кавказ?
С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.