Проспект Ильича
Шрифт:
— Следовательно, вы считаете, что он будет штурмовать город? — спросил генерал.
— Обязательно!
— И вам хочется тот штурм отбить?
— А как же! — улыбаясь во все лицо, ответил Матвей. — Мы для этой цели и работаем. Мы пушечек наделаем, снарядиков отольем, — пороху насыпать да и трах-трах! Честное слово, зря вы на меня сердитесь, Ларион Осипыч!
Он развел широко руками, как человек, приклеивающий объявления, и потупился, стыдясь своей вспышки. Воспользовавшись этим, генерал и Рамаданов переглянулись. Одобрение и радость светились в их глазах. Матвей не заметил ничего.
— А не кажется ли вам, Матвей, — сказал генерал, — что ваше желание воевать, и в обстоятельствах для вас, лично, удобных, преувеличивает ваши знания, называя конкретным и реальным то, что и беспочвенно и абстрактно?
— Я об этом думал.
— И?
— Я реально учитываю обстановку. Мне, верно, воевать хочется. Но если вы не дадите мне винтовку во время боя, а велите стоять у станка, я буду стоять.
— Боюсь, что не выстоите!
Матвей потупился. «Кто знает, вам виднее!» — говорило это движение.
Генерал вскочил:
— Каваль! Поднимите голову.
Рамаданов тоже воскликнул:
— Безусловно, вы, Матвей, имеете право держать ее как следует!
Матвей поднял голову и застенчиво посмотрел на них. И им стало неловко — зачем они мучили этого, может быть, и пылкого, но уж совершенно честного человека, которому можно довериться с первого взгляда. Генерал повел шеей, словно освобождая ее от воротника. Он подошел к окну. Директор взял оставленный генералом на диване «Кобзар» и, низко склонившись над ним, стал его перелистывать, точно отыскивая те строки, которые б могли ответить его душевному настроению.
Вдруг генерал, упершись толстыми пальцами в подоконник, сказал, прямо глядя на Матвея:
— Вы, действительно, полковник?
Было в тоне его голоса такое, что вы слышите, когда спутник, шедший с вами рядом, внезапно говорит, что до города, куда вы шагаете уже целый день, вместо предполагаемых тридцати километров, осталось — пять.
— Нет, товарищ генерал-лейтенант. Командовал я взводом, когда упал с коня и повредил ногу…
— Откуда же пошло, что вы полковник?
Матвей молчал, не желая позорить отца, и в то же время не желая врать.
Сильное возбуждение отразилось на лице Горбыча. Фигура его вытянулась в линию и, идя чуть ли не церемониальным шагом, он близко подошел к Матвею и, раскрывая объятия, во весь голос закричал:
— А вы, черт возьми, Каваль, если вас народ считает полковником, должны оправдать этот чин! Вы понимаете ли, хлопче, что вы, фрезеровщик Матвей Каваль, одновременно с командованием участка и вместе с директором Рамадановым, пришли к мысли, что есть возможность защищать завод? А? Одновременно с Москвой? А?.. Вы знаете, что есть возможность выпустить энное количество важнейших сейчас орудий и выпалить из них в морду фашистам? Вы знаете или нет, что эту нашу мысль одобрил Сталин?!
Когда он говорил эту длинную тираду, все, стоя, слушали его с торжественными лицами. Но когда он окончил и сделал такой взмах руками, который означал: садитесь, они сели, где кто стоял. И все на мгновение преисполнились сознанием — здесь происходило испытание мужества, настойчивости и предвидения, всего того, чем славен издревле человек; и испытание это
Он любил. Сейчас ему ни нарисовать себе ее лица, ни вспомнить ее имени. Он хотел уведомить ее о любви и, хотя и тогда не был робким, письмо казалось ему более способным уместить в себе все его чувства. Был ноябрь. Он нес письмо через влажные и приятные сумерки; зима поздняя, снегу пало мало, да и этот, упавший, в сумерках казался тоньше себя. Длинный хвойный лес окончился. Матвей вышел к станции. Он вытащил из-за пазухи письмо. Рука его прикоснулась к холодному, крашеному железу почтового ящика. Последний раз он увидел марку, адрес… Письмо стукнулось о дно ящика, как бы жалуясь на свое одиночество… И вдруг, почему-то, Матвей вообразил себя этим письмом, несущим страстные и почти воспаленные слова. Он мысленно, — и даже, пожалуй, более отчетливо, чем перед тем, — увидел опять голубой конверт, отливающий глянцем, адрес, и приклеенную наискось красивую марку. И он почувствовал себя так великолепно, ощутил такое могущество, красоту, ум и счастье, что нельзя было б никогда и вообразить, будто можно чувствовать себя так чудесно!..
Глава шестнадцатая
Тишь стояла так долго, что, казалось, она распространилась на всю землю. Шлепающие шаги прохожих по мягкому, словно хлебный мякиш, асфальту доносились сюда, в библиотеку, словно из звукоусилителя. Слышно было не только то, о чем говорили встречные, но даже и то, как ложились ладонь к ладони их руки. Девушки, возвращающиеся с окопных работ у реки, восклицали так молодо и так сильно, что голоса их казались подслащенными и неестественными.
Но затем подул ветер и, словно исполняя чье-то поручение, снял всю тишину. Проспект наполнился гремящими, стонущими, звякающими и ревущими звуками. Ветер будто объединил их и понес возбужденной и стремительной массой.
Пришлось закрыть окна.
Владислав Силигура вернулся к столу. Гудящий и жужжащий город остался за двойными стеклами, — вплоть до воздушной тревоги. Но немедленно же в сердце зашумел огромный город его чувств. Он вспомнил семью, троих детей, бабушек, двух дядей… Все это теперь пробиваясь сквозь жару и ветер, едет к далекому Узбекистану, в глубь нашей страны. У каждого свои заботы, тревоги — и все они, вместе, помещаются вот здесь, в сердце Силигуры, библиотекаря. Он рассматривал каждого из них в отдельности, и каждый из них встречал у него хороший прием…
Глядя на закапанную голубую чернильницу с широким, как блюдечко, дном, он думал: отправить им вдогонку все семь томов, которые он написал о жизни СХМ, или не отправлять? И он опять повторил то же самое, что сотни раз в последние дни повторял самому себе: «Значит, те сто тысяч томов, которые стоят вокруг тебя и которые эвакуируют в последнюю очередь, ты считаешь менее ценными, чем твои семь?» И он ответил самому себе тем же, чем отвечал раньше: «Недостойно! Родные увидят трудности там, где их нет. Пусть тома лежат вместе с остальными ста тысячами».