Проспект Ильича
Шрифт:
— Тому и смеюсь, что не бывает объективной истории. Да и нельзя сказать, чтоб я смеялся, Матвей Потапыч. Время мало смешливое. Разве что ухмыльнешься.
— Значит, не уголовщина?
— Матвей Потапыч! Вы хотите знать мое мнение о любви?
— О какой любви?
— О той, которой, Матвей Потапыч, охвачены и Мотя, и Полина Андреевна… и в которой они все сознаться себе никак не могут. А может быть, и сознались, кто знает? Только если они сознались, они непременно разъехались. Куда, вы хотите спросить? Полина Андреевна к своему делу, а Мотя, предполагаю, на
Матвею показалось, что Силигура ждет от него вопроса о Полине Андреевне. К какому делу она могла вернуться? Почему Моте не победить? Чем Полина сильнее? Матвей не спросил потому же, почему не был с ним откровенен Силигура: Матвею казалось, что Силигура не может многое сказать, а выспрашивать не было ни времени, ни сил, ни желания… Мысль об умершем Рамаданове, как стеной, закрывала от него все свое, личное, и стоило только подумать об этом новом сосновом гробе, где лежало тело старика с аккуратно причесанными волосами и поджатыми губами…
Силигура понял его и тихо спросил:
— А вы некролог для радио не напишите, Матвей Потапыч?
— Напишу, — сказал Матвей, отходя.
…Так оно и оказалось. Багаж уже отправили подводой. В передней только остатки: ящик с тремя курами и корзина с петухом. Возле ящика валялись не совсем дозревшие кочаны капусты, лук, свекла. Пахло землей. Искрились в щелях паркета осколки выбитых стекол, и потому, наверное, все ходили по коридору осторожно, на цыпочках.
Из соседней комнаты слышался самодовольный голос Потапа. Как всегда, он говорил о Матвее. Мать смотрела виновато: «Нехорошо, дескать, пить в такое время».
— А чего не выпить, раз хочется? — сказал Матвей. — На дорогу-то, от простуды, взяли?
— Взяли, — ответила, всхлипывая, мать.
Матвею хотелось быть ласковым и добрым в этот день. Он нежно глядел на мать, на ее тощие и редкие волосы, совсем пожелтевшие на висках, на покрасневший нос, на руки с темными жилами… «Когда-то увидимся теперь?» — подумал он, и ему стало стыдно, что он иногда грубо обращался со стариками. Ему захотелось наверстать ушедшее. Он заглянул в комнату.
Потап, охватив пальцами стакан с водкой, водил им над столом, словно бы чертя им какую-то фигуру. Водка плескалась. Два старика, прикрыв руками глаза, тоже покачивались над столом. Слезы падали у них сквозь пальцы. Конечно, они плакали не над словами Потапа, а над тем, что жаль расставаться им с городом, с обжитыми местами.
Старик Потап говорил:
— Министерская голова… председатель Совета министров, мой сын, Матвей!..
Матвей, забыв о своем стремлении быть добрым и снисходительным, сердито сказал:
— Папаша! Вы уезжаете и должны слышать от меня всю правду! Вы меня назначили полковником. Я выровнялся из уважения к вам, и как необходимый народу…
Отец перебил его, взглянув удалыми и пьяными глазами:
— А потом я велел быть тебе директором, где оно?
Матвей уже совсем рассердился:
— К чему такой разговор? Бесстыдный?
— При чем тут бесстыдный? Народ хочет тебя директором. Верно, старики?
Старики молча плакали.
— От директоров пойдешь в министры…
— А там вы меня выдвинете в императоры?
— Не-ет, я не за царизм. — Он икнул и поставил стакан на стол. — Я… не за царизм, а министром ты можешь быть, Матвей, честное слово, можешь! У тебя — голова! Пойми! Она в пределах советской власти многое в состоянии.
Он вылез из-за стола, обнял Матвея и, заглядывая ему в глаза, спросил:
— Небось противно смотреть на старика?
— И противно.
— Вот тебе противно, а я благословляю. Женись! — крикнул он неожиданно громко. — Женись! Она вполне достойна. Я разглядел.
— Чего ты можешь разглядеть? — сказала, глубоко вздыхая, старушка.
— Я. — Он подал Матвею стакан с водкой. — Выпей за мой взгляд. Помянешь после. У старика, скажешь, взор зорче, а водка крепче. Предстоит такая пелена, что скоро и света не разглядишь! Пей и прощай, Матвеюшка!
— Какая пелена?
— А такая пелена, что немцы железную дорогу отрезают! У них есть, предполагают, такой удар. Чик ножницами! И нету… как пуговицы от нашего города. Отрезали от республики!
— Разговоры!
— Разговоры и есть жизнь!
Матвей взял стакан, посмотрел на прозрачную водку и выпил. Поставив стакан на стол, он отложил корку вязкого хлеба и, жуя, спросил:
— Когда на вокзал?
— Тебе с нами на вокзал незачем ехать, — сказал отец пьяным голосом. — Ты поезжай по своим делам, а мы по своим. Мотя со стариками уже там, ждет. А мы приедем к ним, не беспокойся. Твоя жизнь теперь, Матвей, опальная… — Икнув, он поправился: — Опаленная! Будут тебя и палить, и жечь, но только ты… ты, Матвей, держись! Город отдавать не надо. Он, немец, глупый. Он этот город весь дотла сожжет, раз получит. Он ему неприятен. Он много огорчений от нас принял. Сожжет!
Матвей поцеловал отца. Потап пошел было провожать его, но дошел только до порога комнаты и, обессиленный, вернулся к столу. Он стал жаловаться старикам на свое горе, старики показывали ему мокрые от слез руки.
Матвей припал к плечу матери. Слезы, наполнявшие, казалось, эти комнаты, охватили и его. Он размяк и спросил ее о Полине. Мать сказала, что Полина ушла в город. Старик Потап выдал Полине имущество.
— Да ведь вот он какой, разве он расскажет? Он пьяный всегда баснями объясняется. Боюсь, Матвеюшка, попадем мы в Узбекистан, его водка и совсем пленит. Как тогда поступать?
— В войне не утонул, из водки вынырнет, — сказал Матвей.
…В обком он ехал очень грустный. Да к тому же, когда машина проходила Круглую площадь, он, увидев, что толпа народу бежит к радиорупору, велел шоферу остановиться. Голос из радиорупора говорил так отчетливо и сильно, что не надо было и открывать дверки:
— «Вследствие повреждения железнодорожной станции, погрузка эвакуируемых в эшелоны будет производиться на седьмом километре! — Помолчав, голос продолжал: — Граждане! Городу угрожает интенсивная бомбежка. Желающие эвакуироваться, направляйтесь на седьмой…»