Проза отчаяния и надежды (сборник)
Шрифт:
— Пойдем на тот столик под монитором, — сказал Сайм. — По дороге возьмем джин.
Джин дали в фарфоровых чашках без ручек. Они пробрались сквозь толчею и разгрузили свои подносы на металлический столик. Угол стола был залит подливкой, грязная лужа напоминала блевотину. Уинстон взял чашку с джином, напрягся и опрокинул в себя маслянистую жидкость. Когда брызнувшие слезы просохли, он обнаружил, что проголодался, и принялся черпать жаркое ложкой. В обильной подливке попадались кусочки чего-то розового и тестообразного. Возможно, мясного суррогата. Оба молчали, пока не опорожнили свои миски. За столиком слева чуть сзади Уинстона кто-то все время говорил скороговоркой. Резкий голос напоминал кряканье утки и выделялся из общего гула.
— Как идет словарь? — спросил Уинстон, стараясь преодолеть шум.
— Потихоньку, — ответил Сайм. — Я сижу на прилагательных. Потрясающе интересно.
При упоминании о новоязе Сайм сразу же просиял. Он отодвинул миску, взял в одну руку хлеб, в другую сыр и перегнулся через стол, чтобы не кричать.
—
Сайм жадно откусил кусочек хлеба и сделал два глотка кофе. Затем продолжил свои страстные педантичные рассуждения. Его худощавое темное лицо оживилось, глаза утратили насмешливость и стали почти мечтательными.
— Уничтожение слов — удивительная штука. Разумеется, мы много теряем на глаголах и прилагательных, но и от сотен существительных тоже можно избавиться. И это не только синонимы, но и антонимы. В конце концов, какое право на существование имеет слово, которое по смыслу просто-напросто противоположно другому слову? Каждое слово уже заключает в себе свою противоположность. Возьмем, например, слово «хорошо». Если есть слово «хорошо», зачем нужно слово «плохо»? «Антихорошо» вполне сойдет, будет даже лучше. Потому что это слово имеет прямо противоположное значение, а слово «плохо» такого прямо противоположного значения не имеет. Опять-таки, если тебе потребуется более сильная форма слова «хорошо», какой смысл иметь целую цепочку неопределенных, бесполезных слов вроде «отлично», «превосходно» и т. д.? «Плюсхорошо» все это выражает или, если нужно выразиться еще сильнее, «плюсплюсхорошо». Конечно, мы уже используем эти формы, но в окончательном варианте новояза ничего другого просто не останется. В окончательном варианте само понятие хорошего или плохого будет выражаться всего шестью словами, точнее — всего одним словом. Разве ты не чувствуешь, как все это красиво, Уинстон? Естественно, — добавил он, подумав, — эту идею подал сперва Б. Б.
При упоминании о Большом Брате лицо Уинстона выразило вялое одушевление. Сайм тем не менее немедленно увидел недостаток энтузиазма.
— Ты не отдаешь должное новоязу, Уинстон, — сказал он печально. — Даже когда ты пишешь на нем, ты думаешь на староязе. Мне приходилось читать кое-что из того, что ты время от времени пишешь в «Таймс». Неплохо, но ведь это все переводы. В душе ты предпочитаешь старояз, со всей его неопределенностью и бесполезными оттенками значений слов. Ты не видишь красоты уничтожения слов. А знаешь ли ты, что новояз — единственный в мире язык, чей словарь уменьшается с каждым годом?
Конечно, Уинстон знал это. Он улыбнулся (он надеялся, что его улыбка выражала симпатию), но не решился что-либо сказать. Сайм откусил еще кусочек темного хлеба, быстро прожевал его и продолжил:
— Разве ты не видишь, что главная цель новояза — сузить диапазон человеческого мышления? Мы добьемся в конце концов, что преступное мышление станет невозможным — не будет слов для его выражения. Любую концепцию можно будет выразить всего лишь одним словом. Его значение будет жестко определено, а все побочные значения стерты и забыты. В одиннадцатом издании мы уже близки к этому. Но, конечно, эту работу будут продолжать еще много лет спустя после моей и твоей смерти. С каждым годом будет все меньше и меньше слов и соответственно будет уменьшаться диапазон человеческого сознания. Конечно, и теперь нет ни причин, ни оправдания преступному мышлению. Это просто вопрос самодисциплины, контроля над действительностью. Но в конце концов и это не будет нужно. Революция осуществится полностью лишь тогда, когда станет совершенным язык. Новояз — это Ангсоц, а Ангсоц — это новояз, — добавил он удовлетворенно и загадочно. — Тебе не приходило в голову, Уинстон, что самое позднее к 2050 году не останется в живых ни одного человека, который смог бы понять речь вроде нашей сегодняшней?
— Кроме… — начал Уинстон с сомнением и остановился.
«Кроме пролов», — чуть не сорвалось с языка, но он вовремя одернул себя, поскольку не был уверен, что такое замечание вполне благонадежно. Сайм, однако, угадал, что он хотел сказать.
— Пролы не люди, — заявил он небрежно. — К 2050 году, а может быть, раньше никто не будет знать старояза. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон будут только на новоязе. И это будут не просто другие книги, смысл этих книг будет прямо противоположен оригиналам. Изменится даже литература Партии. Даже лозунги. Как, например, сохранить лозунг «Свобода — это рабство», если не останется самого понятия свободы? Сама атмосфера мышления будет другой. В общем-то не будет мысли, как мы ее сегодня понимаем. Быть благонадежным значит не думать, не иметь потребности думать. Благонадежность — отсутствие сознания.
В один из ближайших дней, вдруг подумал Уинстон, Сайма безусловно испарят. Он слишком интеллигентен. Он слишком много понимает и слишком откровенно говорит. Партия не любит таких. Однажды он исчезнет. Это написано у него на лице.
Покончив с хлебом и сыром, Уинстон повернулся чуть в сторону, чтобы допить кофе. За столиком слева от него мужчина с резким голосом все еще говорил, не обращая ни на кого внимания. Время от времени до Уинстона долетали слова: «Вы абсолютно правы, я полагаю; я полностью с вами согласна». Произносил их юный женский голос, довольно глупый голос. Но мужчина продолжал говорить даже тогда, когда девушка вставляла свои реплики. Уинстон знал этого человека — он занимал важный пост в Художественном Отделе. Это был мужчина лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Голова его была откинута назад, а поскольку он сидел под углом к Уинстону и свет бил в стекла его очков, Уинстон не видел его глаз, а лишь два пустых диска. Немного пугало, что в потоке звуков, лившемся из его рта, нельзя было практически угадать ни одного слова. Только раз Уинстон различил фразу: «Полное и окончательное уничтожение гольдштейнизма». Она выскочила на большой скорости и, казалось, была отлита в металле, как строка в типографском наборе. Все остальное было шумом, кря-кря-кряканьем. И хотя трудно было разобрать, что именно говорил этот человек, не приходилось сомневаться в смысле его слов. Возможно, он разоблачал Гольдштейна и требовал применить более жесткие меры против преступников мысли и саботажников, возможно, он возмущался зверствами евразийских солдат, возможно, он превозносил Большого Брата или же героев сражений на Малабарском фронте, — впрочем, какая разница? Что бы он там ни говорил, было совершенно ясно, что каждое его слово — стопроцентная благонадежность, стопроцентный Ангсоц. Уинстона охватило странное чувство, пока он наблюдал за этим безглазым лицом, за этими быстро двигающимися вверх и вниз челюстями, — это не человек, а какой-то манекен. И слова эти рождались вовсе не в мозгу, а прямо в глотке. И все, что выходило из его глотки, хотя и состояло из слов, не было речью в подлинном смысле. Это были звуки, лишенные сознания, как утиное кряканье.
Сайм молчал и чертил ложкой какие-то узоры в луже на столе. Голос за соседним столиком продолжал крякать. Шум вокруг не заглушал это быстрое кряканье.
— На новоязе есть слово, — сказал Сайм, — не уверен, что ты знаешь его, — «раскрякаться». Интересное выражение, одно из немногих, что имеют два противоположных значения: если употребить его по отношению к противнику, оно несет оскорбительный смысл, а если по отношению к кому-нибудь, с кем ты согласен, — похвальный.
Сайма несомненно испарят, снова подумал Уинстон. Он подумал об этом с грустью, хотя хорошо знал, что Сайм презирает его, не слишком любит и вполне способен разоблачить как преступника мысли, если только будет какой-нибудь повод. С ним что-то было не так. Чего-то ему явно не хватало — благоразумия, равнодушия, спасительной глупости. Нельзя сказать, что Сайм неблагонадежен. Он верит в принципы Ангсоца, обожает Большого Брата, ликует при известиях о победах, ненавидит отступников, искренне, с рвением, по-современному ненавидит, до чего далеко рядовому члену Партии. И все же за ним всегда идет дурная слава. Он говорит о таких вещах, о которых лучше помолчать, он слишком много читает, слишком часто бывает в кафе «Под каштаном», где собираются художники и музыканты. Никто не запрещает посещать его, но над этим кафе повисло какое-то проклятие. Там собираются снятые со своих постов руководители Партии перед тем, как их окончательно вычищают. Много-много лет назад там, говорят, видели самого Гольдштейна. Нетрудно предсказать судьбу Сайма. И тем не менее не приходится сомневаться: если Сайм догадается, хотя бы на секунду, об истинных мыслях Уинстона, он немедленно выдаст его Полиции Мысли. Конечно, так поступит и любой другой, но Сайм в первую очередь. Потому что ортодоксальность — это больше, чем рвение, это — рефлекс.
— Смотри, — поднял глаза Сайм, — сюда идет Парсонс.
Он сказал это таким тоном, словно хотел добавить: этот проклятый дурак. Действительно, к их столику пробирался сосед Уинстона по Дому Победы — Парсонс, похожий на бочонок, блондин среднего роста с лягушачьим лицом. К тридцати пяти годам он уже наел брюшко и складки на холке. Однако движения его были по-мальчишески проворными. Весь он походил на маленького мальчика, который вдруг стал взрослым. Даже стандартная форма члена Партии не меняла впечатления — казалось, что он одет в синие шорты, серую рубашку и красный галстук детской организации Сыщиков. При виде его почему-то сразу вспоминались пухлые детские коленки, рукава рубашки, закатанные на пухлых коротких детских руках. Впрочем, Парсонс действительно любил появляться в шортах, когда представлялся случай во время турпохода или спортивных соревнований.
— Общий привет! — весело бросил Парсонс, усаживаясь за их столик.
Резкий запах пота шибанул Уинстону в нос. Капельки пота выступали на розовом лице Парсонса. Его способность потеть была необыкновенной. Например, по мокрой ручке ракетки в Общественном Центре можно было догадаться, что сегодня здесь в настольный теннис играл не кто иной, как Парсонс.
Сайм вынул листок бумаги с длинной колонкой слов и принялся изучать их. В руке он вертел чернильный карандаш.
— Нет, ты только посмотри на него, — сказал Парсонс, толкнув локтем Уинстона. — Работает даже во время обеда. Во дает! Чего там у тебя, старина? Наверняка слишком умное для моих мозгов. Смит, старина, я ищу тебя повсюду. Ты забыл заплатить мне взнос.