Прозрение Аполлона
Шрифт:
Вздрогнул Ратай, покосился на высокий тын. Озаренные скудным огнем, дико, безглазо глядели деревянные властители на молодого воина.
– Эй, худо! – сказал Избор. – Стрибог-отец гневен. Кочет на озере зыкнул – пошто? Яз стар, а не вем.
И в другой раз кочет зыкнул – хрипато, долго. Шаги послышались.
– Дедко, – тихонько позвал Ратай, – не стародумы ль ползут?
Очи в ночь вперив, ухватился юнак за рукоятку меча, готовый встретить недоброго пришельца.
– Кабы стародумы, – нахмурясь, ответил Избор. – Смекаю – не лихо ль? Оно есть томно,
Слабо тлело огнище, ветер слег. Дрема пришла, сморила обоих, Головы на ладонь положа, поснули.
В сей час заполуночный спало все кругом – звери, птицы, люди. Татинец-город спал. На веже надвратной, опершись на секиру, страж дремал. И едино лишь оконце тускло в княжьем терему мрело, оком недреманным вонзаясь в темь. Там греки молились. Из кожаной кисы вынули черную доску, стали доске поклоны класть. А на ней лик: темен, долгонос, пучеглаз, страшен. Округ лика – блин золотой. В серебряной курильнице зажгли куренье, и синим дымом наполнилась горница. Потянуло сладким духом, подобным тому, какой источает мертвое дерево – сосна или ель. И никто не ведал, что деялось.
Как сыч закричал за капищем: у-у-ух!
Как по знаку этому трое взошли на священный холм и побили спящих воинов.
Как выволокли дубовый пень из врат капища да и пихнули с бугра. Гулко плюхнулось в воду дубовое идолище и всплыло на волне, обугленное грозою; и голова страшная, с окровавленным ртом, позлащенным усом мерцающая, туда же скатилась – в озеро.
Веревкой опутав сии скудные останки некогда всесильного божества, сели в лодью верные, потянули арканом на глубь и там, огрузив камнями, утопили.
– Так-то, – сказал Телига, глядя на валкую воду, темными кругами замкнувшую тайну. – Теперь, дети, помалкивайте, что видели. Что деяли – запамятуйте. И да будет свято место сие…
В берестяной рог протрубил трижды, дал знак.
Всплеснули длинные весла, борт о борт глухо стукнулись лодьи. Во мгле негромко перекликнулись лодейщики:
– Эй, Глебко!
– Ну, што гомишь, гомоюн!
– На струю выгреба-а-ай!
Поплыли искать неведомую землю.
Поднял утром Олоф дружину, повел на широкий княжий двор. Там, оборотясь к темной еще зорьке, двуперстием прикоснулись к челу, к груди, к обоим плечам. Сказали:
– Благослови, боже!
Тут князь с греками вышел. Темен, скучен глядел Всемысл, хмуро тупился в землю. Вспоминал ночную прю с княгинюшкой. Строптива, рьяна княгиня Славенка. Подобно всем женам, разумом не летела, нет. Не парила мыслию выше терема, не зрила глубже укладок своих, да ларей, да сундуков. И не в силах была в перемене веры провидеть то, что провидел князь: великую торговую корысть, военное содружество с хитрыми греками, познание мудрости через чтение книг.
Кричала, яростная, гневная:
– Мне, осударь, новых твоих богов не треба! Мне и старые прелюбезны! А будет по-твоему – в постелю к себе не пущу!
И била об пол блюда и чаши венецыянские и иную добрую
Именно оттого темен, невесел вышел князь на крыльцо. Олофу и воинам велел идти капище зорить. Сам же со греки держал путь в домы градские. Исусово слово, новую веру понес горожанам, погрязшим в дикости язычества.
Страшился, что не осилит сказать людям пламенное слово – сколь-де красна новая вера, да храмы какие у греков, да светильники цветные, да сладкоголосое пенье отроков… Вот кабы сами греки сказали про то, но где ж им: немотствуют. Они шли, неся в руках зажженные свещи, и пели:
Ки-ри-е э-лей-сон…Уставясь безглазыми взорами страшных деревянных ликов, сурово, недобро встречали Олофовых воинов обреченные боги.
И тут не ветер полночный взревел, не олень крикнул в дубраве осенней: пал старый Олоф перед детищем.
– Ратаюшко… Сыне!..
Два бездыханных воина лежали у распахнутых врат. Бледная просинь па мертвых лицах. Почерневшая кровь запеклась корою. И тишина. И недвижность смерти. Лишь зеленые мухи кружили над убиенными. Да серая ящерка, заползши на кинутый щит, грелась под утренним солнышком…
Молчали пришедшие воины. Со страхом заглядывали в воротца. А там, где от века стоял Златоусый, чернела яма. И не было самого.
И шелестом листьев шепот прошел по дружине:
– Диво… Диво!
– Ушел Златоусый…
– Посек Ратая! Избора посек!
– Нам-то, робя, сдобровать ли?..
Встревожились ведь. Да как же не встревожиться, коли вечор еще кланялись грозному, жертвенной кровью-рудой мазали его жестокие губы. Силы в кресте, что висит на гайтане под рубахой, еще не ведали, а тут диво: черная яма и двое побиты лежат – покарал. Что ему тростниковая стрела воина, когда за плечами у самого – колчан, наполненный длинными голубыми стрелами небесного огня!
И стояли, смятенные. Медлили.
Но горем и гневом вспыхнуло сердце Олофа. И, крикнув: «Секите окаянных!» – кинулся первым с топором на молчаливо, надменно сверху взирающих богов. Видя то, и прочие стали рубить истуканов. Также и Рожаниц порубили, раскидали меж трав и камней.
Лысой макушкой сделался священный бугор. Лишь белела щепа в траве да костяные шапки, что увенчивали оградные колья, – пустоокие черепа, нежить.
Да куст колючей татарки мотался на ветру багряными цветками, пахнущими мертво и сладко.
Так погибли боги татинецкие под топорами, и одного лишь Златоусого не коснулись топоры ожесточившихся воинов. Отягченный камнями, он лежал на дне глубокого озера, объятый колеблющимися лапами древней черной коряги. И резвые стайки полосатых окуней кружили возле него.
Горожане смотрели издали на разорение их святыни – кто с ужасом, кто с гневом, кто с робостью. И плакали многие.
А меж людей Торопка-скоморох, медвежий поводырь, толокся, сновал челноком, нашептывал:
– Пошто ухи-то развесили? Яз сам зрил: ушел ведь Перун… Воев посек и ушел. Ей-право!