Прямая речь
Шрифт:
Мы были другими. Мы уроки обольщений прошли. Это первое. И потом, мы воспитаны людьми войны, какую-то долю святости, истины, стойкости у них почерпнуть успели или, по крайней мере, успели к этому прикоснуться. Война в жизни наших родителей была тем, что вызывало уважение, почитание. Мы были как-то внутренне ориентированы на военные годы, тут была глубинная связь.
А наши дети? Эти не обольщаются. В первую очередь, разумеется, на наш счет. Странное поколение, поколение, которое мало чего боится, без позитивной программы. (По крайней мере, среди тех, с кем мне довелось столкнуться.) Очень во многом это следствие нашей
1986 г.
То, что проповедовали наши родители, в свой час подверглось страшной проверке и испытание выдержало. То, что пытаемся проповедовать вслед за ними мы, терпит фиаско ежедневно и ежечасно. В наших собственных поступках — не поступках, в нашем собственном «поеду за границу, не поеду за границу, получу премию, не получу премию». У того поколения был счет другой: убьют — не убьют. Вот вам и девальвация ценностей. Честь, Совесть, Порядочность, Верность — сегодня смысловое наполнение этих категорий иное.
Не надо включать такое понятие «народ», когда речь идет о частностях. Чуть что, сразу — народ, как Бог новый. Народ есть народ, со своим самосознанием.
В наше время быть полностью чуждым политики нельзя. Есть у меня свои симпатии, пристрастия — значит, я уже политичен. Но активной политикой я заниматься не умею. Я пробовал работать секретарем Союза кинематографистов, не получилось. Счастлив, что после недавно прошедшего съезда освободился от этого бремени. Подобными вещами должны заниматься люди с определенным общественно-политическим честолюбием. У меня его нет.
1990 г.
Сегодня время, чреватое взрывом. И боеголовкой может стать неточно услышанное или неряшливо брошенное слово. Хотя и с осторожностью у нас бывает перебор. И, как уродливое производное от этого, наши трусливые комментарии по, скажем, вполне безобидному вопросу: «Мой любимый поэт? — Иосиф Бродский…» И тут же стеснительный постскриптум: «Хотя, конечно, есть и другие талантливые русские поэты…» Как будто ты имеешь внутреннее право стесняться судьбы и национальности поэта Бродского. Или наоборот: «Мой любимый прозаик? — Валентин Распутин». И тут же поспешное разъяснение: «Хотя, конечно, я далеко не во всем с ним согласен…»
Это униженная, лакейская, трусливая поправка на время: а вдруг правые обидятся, а левые обозлятся? А вдруг патриоты решат, что ты сионист? А вдруг демократы подумают, что ты антисемит? Уродливое время, уродливые нравы. Оголтелость правого или левого толка — это все равно оголтелость. Интеллигент не должен примыкать к стае. Его удел — индивидуальный анализ любого события, любого факта, любой идеи. И за поступок надо отвечать самому. Мы же все норовим сбиться в кучку.
1990 г.
Чернобыль — вот символ. Когда весь мир содрогнулся. Кроме нас. Мы единственная страна, до сих пор не похоронившая своих мертвых, с войны лежат непогребенными останки. Мы, может быть, потому и прокляты, что эти души носятся среди нас, досаждают нам — без погребения тела душа не успокаивается.
1990 г.
Когда человек озабочен только тем, чтобы что-нибудь в себя кинуть, то невозможно насильственное окультуривание, тщетна попытка каких-то духовных инъекций. Народ, лишенный в свое время Бога, не может враз «одуховиться», нет у него для этого данности сейчас. Хотя не стоит употреблять такие мощные категории как «народ», будем говорить — население. Это правильное слово, применительно к нам сегодня.
1991 г.
Природа нашего общественного гнева остается прежней. И совсем неважно, что в иные времена праведный гнев трудящихся тщательно организовывался в многотысячный глас народа, а теперь исходит из каждого сердца, как бы индивидуально. Он и сегодня организованный. Организованный нашим стадным генотипом, нашей невоспитанностью, нашим невежеством, нашим хамством, нашей нетерпимостью, нашей жесткостью. Люди, одержимые манией приговаривать к смертной казни, невменяемы, они слишком любят себя в состоянии гражданственного экстаза, слишком привыкли гневаться по разным поводам. Как тут отказать себе в удовольствии казнить своего вчерашнего кумира?
1990 г.
Ловлю себя на том, что я не имею права высказывать все, что бы мне ни пришло в голову. Ведь я сейчас здесь, в Москве, — в раю по сравнению со многими другими. Им бы я пожелал, наверное, терпения и покоя. И понимания, что у русских все всегда не как у всех, и ничего нового с русским народом не происходит. И еще надо помнить, что бывали времена и похуже. И даже когда тяжело, не бороться, но сопротивляться. Не давая себя сломить.
В русском народе вообще очень сильно женское начало. Мы так доверчивы, так легко очаровываемся, бездумно готовы поверить, что все может чудесным образом перемениться в один день. В восемьдесят пятом так поверили. Я, правда, особых надежд с перестройкой не связывал, поэтому особенных разочарований не испытал. Но по-первости и у меня была эйфория. К счастью, быстро понял, что это несерьезно.
Огромная страна, которая сваривалась так грязно, так неряшливо во всех узлах, просто обречена так же уродливо раздираться. Распадаться со стоном и скрипом.
А рожденные нами и отшлифованные за долгие годы монстры: партаппарат, военно-промышленный комплекс? Неужели они с легкостью отдадут все, за что боролись всю жизнь? Нет, их сопротивление будет долгим и упорным. Но по-другому быть не могло.
1991 г.
У Кушнера есть замечательные строки: «Времена не выбирают. В них живут и умирают». И еще: «Большей пошлости на свете нет, чем плакать и пенять. Будто можно те на эти, как на рынке поменять». А дальше идет перечисление многих-многих страшных бед, которые обрушивались на человечество во все времена. Не было такого, чтобы небеса дарили нашей грешной земле безоблачную жизнь. В этом ключ к пониманию бытия. Абсурд — втащить ушедшее в сегодняшний день. Учиться у прошлого надо, а реанимировать его нельзя.