Прыжок в ледяное отчаяние
Шрифт:
Быстров долго молчал. Потом «профессиональным» голосом ответил:
— Я при всем желании рыть не смогу. И ребенок, и работа. Меня, Саш, повысили на днях. Я теперь начальник, черт возьми, — то ли смутился, то ли подосадовал Сергей. — Каждый день на службе от и до. Так что из Эмска ни ногой. Но есть у меня толковый оперативник. Помнишь, Влад, который тогда чуть не погиб, преследуя убийцу?
— Да, конечно, помню. Слава Богу, выжил! Но он очень молодой и… физически как? — Кандидатура оперативника, служившего через пень-колоду из-за тяжелейшего ранения печени, явно не устраивала Шатова.
— Он отличный опер! И то, что почувствует ответственность, нужность, придаст ему сил. Не говоря уж о заработке.
— Да-да, Валентин на это особенно упирал, мол, средств не пожалею.
— Ну вот и хорошо. Я поговорю с Владом. И, уверяю тебя, если хоть что-то с вашей самоубийцей не ТО, этот молодой раскопает получше бывалого «фокстерьера». Но, если есть сомнения, можно обратиться в любую частную московскую контору.
— Ясно. Спасибо, Сереж. Я позвоню завтра, ладно? Когда переговорю с Валентином?
На том и порешили. Быстров, нахватав йогуртов и ряженок, помчался домой, чтобы с порога требовать от жены потребления ударной дозы жидкости, а Шатов остался недвижим за рулем припаркованной у дома машины, не решаясь выйти. Каждый раз, переступая порог квартиры, ему требовалось сделать усилие, как перед прыжком. Он не мог научиться «врать, как все», изображать естественность, непринужденно хохмить и привычно вываливать на голову домашних новости и заботы. Как просто бы стало, разрубись мучительный узел для Шатова одним махом. В минуты приступов совестливости Саша четко формулировал самому себе: «Нужно оттолкнуть Танечку и припасть к родной, взбалмошной, умной, красивой жене. Самой любимой…» Но к его твердому здравому голосу приплетался сладенький, дрожащий голосишко: «Или уже не родной? Не любимой?»
— Привет, страдалец! — Люша постучала в стекло, кутаясь в воротник шубки и перетаптываясь на рыхлом снежке. Видимо, она гуляла и сильно замерзла. Даже в сумерках нос и щеки горели. И глаза казались воспаленными, припухшими.
Застигнутый врасплох, Шатов с силой распахнул дверь:
— Ты чего мерзнешь?!
— Уморилась я дома сидеть. Гуляю.
Александр выбрался из машины:
— Ну, привет. Пошли домой греться. — Он не обнял, как раньше, «до того», не заглянул с нежностью и заботой в глаза, а занялся брелком, будто тот требовал повышенного внимания для запирания джипа.
Жена, потупившись, отвернулась:
— Нет. Я бы еще погуляла. Снег такой свежий, вечер такой тихий.
— А давай погуляем! — изобразил веселость Шатов.
Супруги пошли вдоль дома. Люша, жмурясь от подступивших слез, показала рукой на деревце с ажурной кроной, которое в свете фонаря казалось нарисованным: четкость шрихов-веток, едва угадываемые комочки нахохлившихся спящих пичуг, припорошенные иссохшие гроздья ягод.
— Я сегодня, когда в магазин ходила, впервые почувствовала запах весны вот здесь, у этого дерева. Тишина, небо чистое, радостное. Воробьи стрекотали и порхали как ненормальные и пару рябинок мне на шапку сбросили. Я, как дура, полчаса стояла тут, любовалась. «И рыдала в голос», — последнюю фразу Люша проговорила про себя, незаметно смахивая слезы.
Она не знала ничего о «той», другой женщине, присутствие которой почувствовала в первый же день Сашиной измены, но не смела ни судить, ни бороться, так как сама когда-то предала мужа. Он тогда молча переносил все и простил, не упрекнув.
— Сашуль, хочу тебе сказать только… Я камнем у тебя на шее висеть не буду. Не буду! — И она бросилась вперед, поскользнулась на заснеженном ледке, но, обретя равновесие, вновь побежала, смешно растопырив руки.
Саша догнал жену, обнял, прижал так, что и через слои одежек слышал колотящееся сердечко, стал целовать горячо, как прежде:
— Люблю тебя, люблю! Всегда буду с тобой, — то ли заклинал, то ли уверял, то ли каялся.
Викторию Михайлову хоронили на одном из старейших московских кладбищ. Народу собралось много: пришли и узнаваемые, медийные персоны с пафосными букетами, и рядовые телевизионщики с гвоздичками. День выдался морозным и ветреным: високосное двадцать девятое февраля то и дело поминалось в негромких разговорах. Большинство грелось в холле перед залом прощания, некоторые выходили покурить на улицу, и все в томлении ожидали приезда ритуального автобуса из морга. Среди ожидавших находился и высокий сухощавый парень в грубых ботинках, коротком кашемировом пальто песочного цвета и невообразимых шальварах. В руках этот горбоносый блондин с кривой растрепанной челкой мял вязаную желтую шапку с длинными завязками. Эклектичность одеяния только несведущему могла показаться юношеским выпендрежем, а вот Инга Гартанья — ведущая модной программы на одном из центральных каналов сразу оценила и пятисотдолларовые ботинки, и пальтецо от Ermenegildo Zegna. Впрочем, она тут же потеряла интерес к мальчишке, как только в холле показался один из замов руководителя крупного телеканала, прозванный в тусовке Бассетом за вислый подбородок и грустные собачьи глаза навыкате. Глаза казались не просто грустными, а выражавшими вселенскую тоску. Бассет сразу дистанцировался от присутствующих: забился в угол и загородился двумя «оруженосцами». Когда подъехал автобус, возле него, будто из-под земли, выросли папарацци с фотоаппаратами и бешено защелкали, справедливо ожидая скорейшего позорного изгнания. Впрочем, и расхристанный, ведомый под руки муж погибшей — Анатолий Сверчков, и заплаканный, с дергающимся лицом брат покойной — Валентин Михайлов, и его грузная одутловатая жена с потекшей косметикой — попали в объектив «коршунов».
Гражданская панихида и отпевание прошли в гулком светлом зале с несколькими иконами на стенах и канунным поминальным столиком в ногах покойной. Виктория Михайлова выглядела юной и кроткой в белом платочке и с погребальным венчиком на лбу. Видя плачевное состояние родственников, гражданскую часть сократили до лаконичного, но яркого выступления Антона Протасова. Он вел себя предельно сдержанно и говорил, казалось, искренне о краткой, но знАчимой, плодотворной жизни талантливой журналистки и руководителя.
Каким-то образом родственникам удалось получить разрешение в патриархии на отпевание самоубийцы, что церковными канонами строго возбранялось, если речь не шла о душевнобольных. Возможно, все списали на состояние аффекта. Священник, молодой, сосредоточенный, служил несуетно. Проповедь, хоть и заученную, сказал проникновенно, вызвав новый приступ плача в женской части прощавшихся. Экзотический незнакомец с челкой, державшийся за спинами коллег Михайловой, оказался одним из немногих, кто знал, в какие моменты кланяться попу, а в какие креститься. В конце отпевания он вместе с батюшкой забасил «Вечную память», заставив вздрогнуть стоящего рядом корреспондента новостей, который тяготился процедурой и давал себе обещания «на кладбища больше ни ногой».
А потом началось самое тяжелое — прощание мужа с женой. Гроб давно уже должен был под «Реквием» Моцарта уехать в предназначенную для него печь, но Анатолий Сверчков, схватившийся за дубовый полированный край, пронзительно, ранено кричал без остановки в лицо умиротворенной Виктории: «Нет, нет, нет!»
Его пытался отвести плачущий в голос Валентин и молодой смуглый паренек, лицо которого будто прыгало от сдерживаемых конвульсивных рыданий. Все время церемонии он стоял, не поднимая головы, и присутствующие не могли разглядеть юношу, который, как догадывались некоторые, являлся зятем Михайловой, Олегом Стрижовым.