Прыжок за борт
Шрифт:
Джим, стоящий на мостике, был охвачен этой великой уверенностью в полной безопасности и спокойствии, запечатленных на безмолвном лике природы. Под тентом, доверяя мудрости белых людей, могуществу их неверия и железной скорлупе их огненного корабля, — паломники спали на циновках, на одеялах, на голых досках, на всех палубах, во всех закоулках, спали, завернувшись в окрашенные ткани, закутавшись в грязные лохмотья. Головы их покоились на маленьких узелках, а лица были прикрыты согнутыми руками; спали мужчины, женщины, дети, старые вместе с молодыми, дряхлые вместе со здоровыми, все равные перед лицом сна, брата смерти.
Струя воздуха, навеваемая с носа благодаря быстрому ходу судна, прорезала мрак между высокими бульварками, проносилась над рядами распростертых тел; тускло
Патентованный лаг на поручнях кормы периодически выбивал отдельные звенящие удары, отмечая каждую милю, пройденную судном. По временам над телами спящих всплывал слабый и терпеливый вздох — испарения тревожного сна; из недр судна внезапно вырывался резкий металлический стук: слышно было, как скребла лопата, с шумом ‹ захлопывалась дверца печи, словно люди, священнодействующий там, внизу, Над, чем-то таинственным, исполнены были ярости и гнева. Стройный, высокий кузов парохода мерно продвигался вперед, неподвижно застыли голые мачты, а нос упорно рассекал великий покой вод, спящих под недосягаемым и ясным небом.
Джим шагал взад и вперед, и в необъятном молчании шаги его раздавались громко, словно настороженные звезды отзывались на них эхом. Глаза его, блуждая вдоль линии горизонта, как будто жадно вглядывались в недосягаемое и не замечали тени надвигающегося события. На море была только одна тень — тень от черного дыма, тяжело выбрасывающего из трубы широкий флаг, конец которого растворялся в воздухе. Два малайца, молчаливые и неподвижные, управляли рулем, стоя по обе стороны штурвала; медный обод колеса блестел в овальном пятне света, отбрасываемого лампой нактоуза. По временам черная рука, то отпуская, то снова сжимая спицы, показывалась на светлом пятне; звенья рулевых цепей тяжело скрежетали в полостях цилиндров.
Джим поглядывал на компас, окидывал взглядом далекий горизонт, потягивался так, что суставы трещали, лениво изгибался всем телом, охваченный сознанием собственного благополучия; ненарушимое спокойствие словно научило его дерзать; он чувствовал: что бы ни случилось с ним до конца его дней, ему до этого нет дела. Изредка он лениво бросал взгляды на карту, прикрепленную четырьмя кнопками к низкому трехногому столу, стоявшему позади рулевого футляра. При свете круглой лампы, подвешенной к стойке, лист бумаги, отображающий глубины моря, слегка отсвечивал; дно, изображенное на нем, было такое же ровное и гладкое, как мерцающая гладь вод. На карте лежала линейка для проведения параллелей и циркуль. Положение судна в полдень было отмечено маленьким черным крестиком, а твердая прямая линия, проведенная карандашом до Перима, обозначала курс судна, — тот путь, каким души влеклись к священному месту, к обещанному блаженству, к вечной жизни; карандаш, острием касаясь берега Сомали, лежал круглый и неподвижный, словно мачта, всплывшая в заводи защищенного дока.
«Какой мерный ход судна», — с удивлением подумал Джим, с какой-то благодарностью воспринимая великий покой моря и неба. В такие минуты мысли его вращались вокруг доблестных подвигов; он любил эти мечты и воображаемые свои успехи. То было самое ценное в жизни, тайная ее сущность, скрытая ее реальность. В этих мечтах была великолепная мужественность, они проходили перед ним героической процессией, они опьяняли его душу божественным напитком — безграничной верой в самого себя. Не было ничего, чему бы он не смог противостоять. Эта мысль так ему понравилась, что, глядя вперед, он улыбнулся; случайно оглянувшись, он увидел белую полосу кильватера, проведенную по морю килем судна, — полосу такую же прямую, как черная линия, нанесенная карандашом на каргу.
Ведра с золой ударились о вентилятор топки, и этот металлический звук напомнил ему, что конец его вахты близок. Он вздохнул с облегчением, но пожалел, что приходится расстаться с невозмутимым спокойствием, открывающим свободу его мысли. Ему хотелось спать; он ощущал приятную истому во всем юле, казалось, вся кровь его превратилась в теплое молоко.
На мостик бесшумно поднялся шкипер; он был в пижаме, и расстегнутая куртка открывала голую грудь. Он не совсем еще проснулся; лицо у него было красное, левый глаз полузакрыт, правый, мутный, тупо вытаращен; свесив свою большую голову над картой, он сонно чесал себе бок. Было что-то непристойное в этом голом теле. Грудь его, мягкая и сальная, лоснилась. Он сделал какое-то замечание голосом хриплым и безжизненным, напоминавшим скрежещущий звук пилы; двойной подбородок его свисал, как мешок, подтянутый к самому основанию челюсти. Джим встрепенулся и ответил очень почтительно, но отвратительная мясистая фигура — казалось, он впервые увидел ее в минуту просветления — навсегда запечатлелась, в его памяти, как символ всего порочного и подлого, что таится в дорогом нам мире: в наших сердцах, которым мы вверяем наше спасение, в людях, нас окружающих, в картинах, развертывающихся перед нашими глазами, в звуках, касающихся нашего слуха, в воздухе, наполняющем наши легкие.
Тонкая золотая стружка месяца, медленно спускаясь, погрузилась в потемневшую воду, и вечность словно придвинулись к земле, ярче замерцали звезды, гуще стал блеск полупрозрачного купола, нависшего над плоским диском темного моря. Судно скользило так, что движения вперед не ощущалось совсем, словно «Патна» была планетой, несущейся сквозь темные пространства эфира за роем солнц.
«Ну, и пекло внизу», — раздался чей-то голос. Джим, не оборачиваясь, улыбнулся. Шкипер невозмутимо стоял, повернувшись широкой спиной; немец обычно сначала не замечал вашего присутствия, а затем, пожирая вас глазами, разражался с пеной у рта потоком брани, вырывающимся словно из водосточной трубы. Сейчас он только что-то угрюмо проворчал. Второй механик поднялся на мостик и, вытирая влажные ладони грязной тряпкой, продолжал жаловаться, нимало не смущаясь. Морякам хорошо здесь наверху, а хотел бы он знать, какой от них толк? Ведут судно бедные механики, и они сумели бы справиться и со всем остальным; ей-богу, они…
I — Замолчите! — тупо проворчал шкипер.
К — Ну, разумеется! Замолчать! А если что неладно, вы сейчас же бежите к нам! — продолжал тот, — Он уже наполовину спекся там, внизу. Во всяком случае, теперь ему все равно, как бы он ни нагрешил: за последние три дня он получил представление о том местечке, куда после смерти отправляются дрянные людишки… ей-богу, получил… и вдобавок там внизу оглох от адского шума. Проклятое гнилое корыто грохочет и тарахтит, словно старая лебедка на палубе. Он понятия не имеет, какого черта ему рисковать своей жизнью ночи и дни среди всей этой рухляди! Должно быть, он от рождения такой легкомысленный. Он…
— Где вы нализались? — осведомился немец; он злился, но стоял совершенно неподвижно, освещенный лампой нактоуза, похожий на массивную статую человека, вырезанную из глыбы жира.
Джим по-прежнему улыбался, глядя на отступающий горизонт.
— Нализался! — презрительно повторил механик; обеими руками он уцепился за поручни. — Да уж не вы меня напоили, капитан. Слишком вы скупы, ей-богу. Скорее уморите парня, чем предложите капельку влаги. Это у вас, немцев, называется экономией. На пенни ума, на фунт глупости.