Птица огня
Шрифт:
Музыкант, не меняя положения спутанных пальцев, стал двигать всю ладонь по грифу в сторону деки, но так неторопливо, что сидящие позади обратили на это внимание тогда лишь, когда ладонь сместилась уже на две своих ширины. Другой же рукой, плектром, он давил на струны все сильнее, все тяжелее, таким образом в дело вступало все больше волосков неравномерной щетки, и все грубее эти волоски были. Звук становился беспокойнее, скрипучее, как ветер, летающий где-то в вышине над пустым полем. Превратившись в монотонный шум, он с каждым проходом плектра заполнял собой эту закрытую комнату; с каждым проходом, становившимся все настойчивее, глубже, углублялся и звук, приобретал новые черты, растушевывал постепенно некоторую резкость, писклявость, и обретал объем, форму.
Все кругом полнилось этим неизменным, однообразным, нарочито нечеловеческим гулом. Больше, чем нечеловеческим, просто невозможным в природе ревом.
И вдруг в темноте, чуть отступавшей перед стоявшей у ног музыканта свечой, появился свет. Сперва сидевшие позади не уловили откуда, и лишь секунды, или минуты, или часы спустя, когда свет уже озарил пятнышками белесыми стены, они поняли, что источает его их собственная маленькая дочь, хрипло стонущая на полу. Крошечные, как светлячки, белые горошинки вспухали где-то у нее под кожей, плавали там, волновались. Спустя какое-то совсем неопределимое по ощущениям время светлячки эти потекли вдоль всего тела девочки – из ног, из рук, из живота – вверх, к горлу, к лицу, и стали высыпать наружу маленькими стайками через нос, уши, приоткрытый болезненно рот. Как пчелиный рой, они, закручиваясь вихрем, поднимались к потолку и немного зеленели там, рассыпались, растекались вверху как вода, что перепутала землю с небесами. Девочка затряслась и громко застонала, а звук от инструмента приобрел масштаб такого вселенского гула, что затрещали стены, задвигались, стали выгибаться наружу, будто маленький домишко переполнился этим гулом дальше некуда и вот-вот грозился лопнуть. Но вместо того, чтоб рассыпаться на части, он начал расширяться. То есть казалось, что он расширяется. Стены раздавались в стороны. Занавешенные ставни двинулись прочь от сидящих, будто те оказались в лодке, уплывающей от берега и его огней. И заволновался, забултыхался пол. Пространство, темное и душное, теряло ясность форм. Так нарисованное на песке стирают раз за разом набегающие волны.
То белые, то ярко-зеленые светлячки, заполнив собой все вокруг, весь мир от основания до гибели, завертелись друг вокруг друга и принялись собираться в громадный глубок, будто обволакивавший их гул инструмента не давал им вырваться наружу, кружил их в себе. Стены, пол, воздух – все вибрировало, еле заметно, но с умиротворяющим постоянством…
И тогда что-то случилось.
Никто поначалу не понял – что, даже музыкант не успел сообразить. Что-то стукнуло, что-то глухо ударилось, и стало как-то сразу неправильно… Целые секунды спустя он понял, что откуда-то с полатей свалилась к его ногам деревянная ложка – хотя он просил убрать все, что может сдвинуться – и, упав, погасила свечу.
Женщина ахнула. Слишком громко.
Удар ложки и женский голос разрезали гул инструмента, вспороли пространство и клубок выпорхнувших изо рта девочки светлячков. Те дернулись, да так резко, что затрещало все! Клубок разорвался сперва на части, а потом части эти, налившись инфернальным красным светом, завертелись вокруг себя, стали собираться в единую плотную массу, в одного исполинского светляка. Мечущаяся вокруг него крошечная мошкара набросилась на людей тысячью пчел. Брызнула кровь!
Музыкант вздрогнул от неожиданности, сбился ритм, звуковая волна сорвалась, рассыпалась и осколками исполосовала пространство, затарабанила по стенам. И сквозь разорванную ткань мира полезло в него что-то потустороннее… Сквозь щели в полах, сквозь дырки в стенах и разрывы в потолке – отовсюду разом поползли черно-коричневыми угрями извивающиеся, длиннющие волосатые пальцы. А на концах их – когти, змеящиеся, гнутые, острые. Пальцы, сотни пальцев хрустели костяшками и ломали все вокруг себя, тянулись к людям, к темноте и к клокочущему, красному разъяренному клубку. И, как и он, когтистые пальцы эти сияли странным огнем, который вроде бы и светится, а не светит.
Музыкант сделал какое-то быстрое движение ладонью, и составной плектр вывалился на пол, а на его месте тотчас появился новый, поменьше, белый, твердый, как из слоновой кости. Все это время он прятался где-то между средним и безымянным пальцами – на всякий случай.
Переменив положение пальцев на грифе, музыкант с силой врезал по струнам этим плектром. А потом еще раз и еще – и сидящим позади него людям, окруженным когтями и тьмой, показалось, будто каждым ударом их подбрасывало в воздух, а отпрянувшие куда-то в неведомые дали стены комнатушки то и дело налетали из тьмы, как ладони, мчащиеся друг к другу для хлопка, а потом, когда атака звуковой волны резко спадала – они стремительно отступали. Стукнув трижды, музыкант сорвал исполосованную шрамами руку с гаюдуна и щелкнул по лежащему у бедра барабанчику. Затем снова трижды по струнам – и один раз по барабанчику. И так ритмично, все быстрее и быстрее.
Дикий, безобразно диссонантный и входящий в противоречие со всем естеством мироздания звук гаюдуна, излюбленного инструмента поэтов, гедонистов и королей, ошеломлял, пугал и вводил в такое состояние оцепенения, что парализовывал и как будто выпихивал слушателя прочь из этого мира, заменяя собой. Совсем не к такому обращению привык этот нежный аристократический инструмент.
Со всех сторон разом прыснули желто-зеленые искры – из всех тех щелей, откуда лезли волосатые пальцы, да и просто из ниоткуда, из воздуха, из пустого пространства. Пальцы завертелись как бешеные, как плетки в руках истязателей, задергалась красная неистовая масса, и от каждого барабанного удара ее словно бы разрывало на части, а мгновение спустя она склеивалась вновь.
От касаний мчащейся смерчем светящейся мошкары по рукам музыканта текла кровь. Текла по лицу, шее, плечам, капала с его ногтей на гаюдун, а когда он отвлекался, чтобы стукнуть легонько в барабан – разбрызгивалась по комнате, падала на лицо и волосы больной. Тянущиеся отовсюду пальцы ухватили его за локоть той руки, которой он водил по грифу, пытались удержать, помешать, сбить. Другие хватали за волосы сидящую позади женщину, по глазам которой тоже текла кровь, а она молчала, терпела, потому что страх за измученную дочь был сильнее любой боли. Несколько когтей вонзились в бедра мужчины, но он лишь прикрыл глаза и сжал плотнее зубы.
Грохот жутких аккордов шумел все более зловеще, все агрессивней, удары по струнам вскоре стали такими частыми, что у музыканта не было времени отвлекаться на барабан – он бы просто не успел отвести руку, даже с его скоростью. Да и рука, за которую беспрестанно хватались двухметровые пальцы, уже практически онемела, казалась чьей-то чужой, неуправляемой. И вскоре звон ударов по струнам исчез совсем – слился в единый, бесконечный, тяжелый и болезненный шум, который давил так, что кровь потекла и из ушей. Музыкант к тому же и привстал немного, чтобы поднять большой инструмент поближе к светящемуся красным шару в центре комнаты.
Пальцы извивались, дергались, ломались, трещали и хрустели, лопались и падали, как сломанные ветки, и из ран их рывками вышвыривало сиреневую ядовитую пену. От огромного клубка светляков пошел тошнотворный зловонный дым – настолько черный, что видно его было и в беспросветной темноте! А изо рта больной вдруг вырвалась густая, похожая на грязь зеленовато-каштановая масса, вязкая и вонючая…
– Переверните ее на живот! – скомандовал музыкант, и шум подхватил его слова, завертел по комнате, заелозил ими по стенам.