Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Как видите, опять: «Мы не позволим!» И это по запальчивости и необдуманности хуже даже криков председательницы русского женского клуба в Нише. И весьма любопытно было бы узнать, каким способом г. Александров и его друзья не позволят порочить есенинскую «светлую память», как он выражается в другом месте, не только «там, на родине», но и «здесь, за рубежом»?
Дама из Ниша могла, по крайней мере, утешать себя тем, что она где-то председательствует и может напугать меня телеграммой сербскому королю. Но где председательствует г. Александров и чем может напугать он кого-то «там, на родине», а меня«здесь, за рубежом»?
Статейку свою («Памяти Есенина») г. Александров написал, во-первых, потому, что в нынешнему году,
Насколько замечателен Есенин как поэт, мне спорить с Александровым не стоит: у нас с ним вкусы, конечно, очень разные — уже хотя бы по одному тому, что я занимаюсь литературой лет 60, и довольно серьезно, а Александров, насколько понимаю, еще новичок в ней. И то, что вся «советская Русь» читала и пела Есенина, для меня еще не доказательство его поэтической ценности. Вот, например, одно из стихотворений Есенина, доказывающих его будто бы пламенную и трагическую любовь к деревне:
Мир таинственный, мир древний, Ты, как ветер, затих и присел. Вот сдавили за шею деревню Каменистые руки шоссе. Как испуганно в снежную выбель Заметалась звенящая жуть!Ну, как тут поладить мне с Александровым? «Мир, как ветер, затих и присел… Как испуганно в снежную выбель заметалась звенящая жуть…» Я всего этого просто не понимаю, и то, что «вся советская Русь» распевает такие стихи, — а таких у Есенина великое множество, — еще не доказательство моей преступности перед Есениным. Да и мало ли что пели когда-то в России и задолго до большевиков и при них: вся мещанская Россия чуть не со слезами пела многие годы «Чудный месяц плывет над рекою», вся «передовая», левая — «Есть на Волге утес», — стихотворение одно из самых глупых во всей мировой поэзии:
Есть на Волге утес, диким мохом оброс От вершины до самого края И стоит сотни лет, только мохом одет, Ни нужды, ни заботы не зная…Бесспорно, утес этот совершенно замечателен: стоит себе сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная, хотя, кажется, вообще не полагается утесам знать нужду и заботу. На нем, кроме того, думал свои гениальные думы сам Стенька Разин, и он, утес, мог передать эти думы тому «смельчаку», который отважился бы влезть на него ночью. Однако, поэтические достоинства стихов про этот утес столь же не велики, как и стихов «Из-за острова на стрежень» и «Солнце всходит и заходит», тоже петых «всей» Россией. Сходила с ума когда-то «вся» Россия и от Надсона, Бальмонта… А что сталось с ними теперь? Есенин был от природы талантлив. А Бальмонт разве нет? Даже несравнимо с Есениным.
Память, которую оставил по себе Есенин как человек, далеко не светла. И то, что есть теперь люди, которые называют ее светлой, великий позор нашего времени. Даже нигилисты, даже самые отпетые разночинцы шестидесятых — семидесятых годов просто поражены были слухом, будто Некрасов нечисто играет в карты. А теперь нет даже самых подлых, самых бесчисленных низостей, самой бесстыдной лжи, которая не прощалась бы писателю. И вот взять хоть ложь: когда-то Есенин, отбывая повинность в первую мировую войну, пустил слух, что он попал в дисциплинарный батальон — и за что же? — за то, что будто бы «отказался написать
Под конец вынужден я отметить уже совершенно непростительную дерзость Александрова относительно русской миллионной эмиграции, относительно этого великого и страшного исторического события:
«Мы не знаем, — говорит он, — чем жило и дышало старшее поколение наших соотечественников за рубежом, вдали от родины, среди чужих людей. Может быть, для них, законсервированных в скорлупе приятных дореволюционных воспоминаний, продолжавших тридцать лет воспевать уютную жизнь дворянских усадеб, Есенин был только пьяница…»
Он, видите ли, не знает, что после того, как десятки тысяч русских людей сложили свои головы в «Ледяных» и прочих походах, сотни тысяч уцелевших тридцать лет добывали себе кусок хлеба самым тяжким черным трудом в Болгарии, Сербии, Чехии, во Франции! Он даже сотням тысяч крестьян-эмигрантов приписывает мечты о дворянских усадьбах!
И вот еще что: он пугает нас, «законсервированных в скорлупе», еще тем, что русский язык за эти годы очень изменился и может случиться так, что «произведения многих наших старых, когда-то пользовавшихся заслуженной известностью писателей, не заинтересуют современного нового читателя ни своей тематикой, ни классическим устаревшим слогом, ни кругом идей, совершенно чуждых новому поколению…»
Ну можно ли так, без конца договариваться до чертиков! Александров в восторге от того, как великолепно изменился русский язык «там, на родине» за последние тридцать лет, как блистает теперь «советская» литература новым слогом, новой тематикой, новыми идеями. Но как же после этого верить Александрову, что Есенин повесился в «безвоздушном пространстве, именуемом СССР»? Ведь там, оказывается, бесконечно многое стало так ново и чудесно! Вплоть до «круга» каких-то «идей», перед которыми, на взгляд тамошнего «нового поколения», наши идеи — старье, убожество!
Милые выдумки *
Года три или четыре тому назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я, вскоре после мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова. А узнал я о существовании этого Окулича, ныне, кажется, уже умершего, и о его удивительном сообщении благодаря ныне благополучно здравствующему американскому профессору Глебу Струве: кто-то прислал мне вырезку из той же газеты, — «Письмо в редакцию» ее, — в каковом письме этот самый почтенный профессор сделал некоторое возражение Окуличу: написал, что, насколько ему, Глебу Струве, известно, «уважаемый Окулич» (так буквально выразился Глеб Струве) ошибается: Бунин в Москву не летал, но что от Бунина, судя вообще по его поведению в отношении к большевикам, всего можно ожидать. В чем именно это мое поведение выражалось, Глеб Струве не сказал и глаза Глеба Струве ничуть не лопнули от стыда после его «Письма в редакцию» по адресу «уважаемого Окулича».