Публицистика
Шрифт:
РОДОМ ИЗ РЕВОЛЮЦИИ
БОРИС ЛАВРЕНЕВ 1891–1959
Есть выражение: родом из детства. Не знаю, кто именно пустил его в наш языковый обиход, но думаю, что то был человек чистой и нежной души, который никогда не мог забыть, что он — оттуда. Из детства. Может быть, трудного, безрадостного, но навсегда поселившегося в его сердце.
Но в начале 20-х годов, когда в литературу входил Борис Лавренев, о детстве вспоминали мало. Писатели его поколения были чужды какой-либо ностальгии. И если вспоминали о своем детстве, то только затем, чтобы оттолкнуться от него. Изжить его в себе. Резко и жестко сопоставить с настоящим.
Настоящее
Кому же было петь о ней, о творимой с их же участием революции, как не им, пионерам еще не существующей, еще только складывавшейся литературы новой, советской эпохи? Они это понимали. И, сменив пропахшие горьким дымом бивачных костров шинели на косоворотки и пиджаки, спешили перенести пережитое в Питере и под Сивашом, во Владивостоке и на Кубани на листы толстой, шершавой и клеклой бумаги тех лет. Чернила на этой бумаге расползались неопрятными пятнами, а перо то и дело спотыкалось о колючки плохо переработанной древесины. Но и это не мешало цветению слов, дышащих палящим жаром любви и испепеляющей ненависти. Не препятствовало бурному накату фраз, щедро насыщенных неожиданными, смелыми, часто парадоксальными метафорами и несвойственным писателям прежней генерации открытым и мужественным, нередко поэматически звучащим лиризмом.
И еще — были они молоды. Так молоды, что сейчас кажется невероятным, чтобы именно им, двадцатилетним, история доверила задание такой сложности: заложить фундамент будущей советской литературы. Были, конечно, среди пионеров новой литературы и писатели, начавшие свой творческий путь задолго до революции: Блок, Брюсов, Серафимович, Тренев, Пришвин. Но «стариков» было немного. К читателю дружной гурьбой выходили юноши с сильными, звонкими голосами. Так, Леониду Леонову, когда он — за один год — стал признанной надеждой русской литературы, едва минуло 23 года; Михаилу Шолохову — 21; Александру Фадееву — 22; Николаю Тихонову — 24; Михаилу Светлову — 16; Александру Жарову — 20!
Борис Лавренев по годам был уже не из их когорты. В 1923 году, когда один за другим, впритык, появились его лучшие рассказы — «Ветер», «Сорок первый», «Звездный цвет», «Зб. 213. 437», ему было уже, шутка сказать, за тридцать.
Но среди всех, кто писал тогда о революции, идя по ее еще дымящимся следам, он все равно был одним из самых молодых. По темпераменту, по ощущению жизни. По способности по-юношески самозабвенно увлекаться характерами необычными, красочными, коллизиями исключительными по своей напряженности. И тоже необычными. Даже на фоне эпохи, где необычное было нормой, а трагические сшибки людей, привычно разрешавшиеся с помощью остро отточенной шашки или нагана, — повседневностью, бытом.
Он и сам был человеком, шедшим по жизни крутыми путями, на которых одна острая ситуация сменялась другой, еще более острой, одно испытание — цепочкой других, не менее причудливых и тяжелых. Двойка по алгебре, полученная при переходе в следующий класс учащимся Херсонской гимназии Борей Сергеевым (Сергеев — настоящая фамилия будущего писателя, Лавренев — псевдоним, выбранный им, когда к нему пришла первая литературная известность), бросила его, мальчика, привыкшего к семейному уюту и ласке, на французский пароход с сомнительной репутацией, бороздивший море между портами с экзотическими названиями — Александрия и Бриндизи. Там юнга «Борья» жил в одной каюте со старым моряком-французом, в котором все еще бушевали, клокотали воспоминания о первых классовых стычках французского пролетариата с буржуазией, о баррикадах Парижской коммуны, о буржуазках, элегантными зонтиками выкалывавших глаза обессилевшим от ран коммунарам. «Мальчишка, люби революцию!» — этим патетическим восклицанием неизменно заканчивались все повествования старика. И мальчишка, внимавший ему с перехваченным от волнения горлом, с горящими огнем большими, немного навыкате близорукими глазами, не забыл этого завета. Любовь к революции пробудилась в Боре Сергееве в знойные тропические ночи, под грозный рокот волн, чтобы навсегда остаться в сердце Бориса Лавренева, писателя и солдата русской революции.
Тогда, на заре только что еще рождавшегося XX века, юнгу Бориса Сергеева вернули домой. В одном из портов на палубу парохода поднялся русский консул и лично препроводил юнгу французского торгового флота до Киева. Откуда Борю вернули в радостно раскрытое ему навстречу лоно семьи.
Но когда позже Борис Сергеев, несмотря на близорукость, гарантировавшую ему «белый билет», уйдет — досрочно и добровольно — на фронт, никакие консулы не будут за ним охотиться с намерением вернуть еще не достигшего совершеннолетия Борю под родительское крыло, где так вкусно пахло фаршированными баклажанами и жареной ставридой. К книгам, к бесконечным задушевным беседам под круглой и яркой степной луной с похожим на голодного грачонка Володей Маяковским (по позднейшей лавреневской характеристике). С Додей и Колей Бурлюками, впоследствии столпами возведенного с их активным участием русского футуризма.
Потянулись годы изматывающих боев, оскорбительной бестолочи, высокого героизма одних и черного предательства других. Из этих годов Лавреневу в удел остались воспоминания об остром запахе крови, пота, которым пропахли окопы; о том, как просто и мужественно умирали безымянные герои в дырявых сапогах и тяжелых, коробом топорщащихся солдатских шинелях, из которых после смерти владельца густо расползались вши. Осталось — навсегда! — мучительное воспоминание о тупой бессмысленности происходящего. О циничной браваде неискренних патриотических офицерских увещеваний. И о витиеватой, по сути своей кощунственной лживости молитв, христолюбивых чиновников в рясах, в которых оправдывалось то, чего никогда и ни при каких условиях нельзя было оправдать.
Первая империалистическая война дала Борису Лавреневу, автору по-юношески прямолинейного и сразу же зарубленного цензурой антивоенного рассказа «Гала-Петер», новое зрение и новую шкалу ценностей: жизненных, социальных, политических, литературных. До этого он уже успел побывать в роли завсегдатая литературных кафе эгофутуристов, среди которых единовластно царил Игорь Северянин, поэт одаренный, но накрепко связавший себя с аудиторией российских нуворишей с огромными бриллиантами на жирных цепких пальцах. А вокруг Северянина тучей вилась литературная мошкара, от которой не осталось и следа в анналах русской поэзии. Юный Борис Лавренев был привечен, взласкан, вознесен именно этой мошкарой. Принят — как свой — в эгофутуристических альманахах, выходивших мизерными тиражами, но крикливых и наглых. В их кругу он мог и остаться. Но не остался. Война перекроила его как человека, сделала — после короткого периода сомнений и душевной сумятицы — готовым принять в себя великие лозунги революции, с которыми вышли на просторы русской истории большевики. То была совсем не та революция, какую, захлебываясь в потоках собственного красноречия, призывал жарко любить русского мальчишку «Борью» безвестный ветеран так и не успевшей созреть французской революции. Эта была жесточе, кровавее, суровее и требовательнее, но это была по-настоящему народная великая революция. В ней мало было красивого, но зато были невиданные мощь, размах. Была правда, такая понятная и близкая тем самым крестьянам и рабочим в солдатских бескозырках, которых Борис Лавренев впервые по-настоящему, изнутри и по-братски близко узнал на фронте. И полюбил той самой любовью, какой он навсегда полюбил и их революцию.
Начались годы странствий по фронтам гражданской войны. Было трудно и сложно. Революция вскипала не только невиданным героизмом, но и острейшими противоречиями. Надо было не только сражаться, но и анализировать, очищать зерна от плевел. Уметь снимать мутную пену со стремительно мчавшегося через все преграды потока.
И еще: там, на фронтах гражданской, как и до того, на империалистической, ежедневно и ежечасно реяла смерть.
На фронте войны империалистической Лавренева отравили ипритом, после чего в наследство осталась эмфизема легких, мучившая писателя всю жизнь. На фронтах гражданской ему разворотило пулей ступню. Рана была тяжелой, опасной, грозила гангреной. Но, в отличие от отравления газами в окопах Западного фронта, эта рана уже не казалась Лавреневу напрасной. Войну гражданскую, как и ту, третью в его жизни, Отечественную, которую он провел в героически сражавшемся Севастополе, на кораблях Черноморского флота, в Заполярье, Лавренев принял в себя глубоко и навечно. Они ведь были и его войнами. На них раскрылась во всем своем богатстве его душа художника, для которого героика, подвиг, мужество, солдатский долг были не словами, коими — всуе — можно было украшать, расцвечивать страницы своих рассказов, а состоянием души.