Пульс
Шрифт:
Через несколько минут под крылом «твин-оттера» уже мелькнул островок Оронсей, а дальше распростерлось открытое море. Тот мир замкнулся в себе, не одарив его прощальной красотой. В гуще облаков ему на память пришли «брачные узы» и пуговицы, морские черенки и островные радости; а еще забитый скот и пущенные на масло буревестники, и в конце концов у него навернулись слезы. Калум раньше его понял: больше он сюда не вернется. Но оплакивал он не безвозвратность, не себя самого и даже не ее и не их общее прошлое. Он терзался от собственной глупости. И самонадеянности.
Раньше он думал: чтобы начать расставание, надо перенестись назад. Думал, что можно утолить тоску, возвратившись туда, где они были счастливы, а если не утолить,
Часть вторая
Портретист
Поначалу мистер Таттл все принимал в штыки: и таксу в двенадцать долларов, и размеры полотна, и пейзаж за окном. Хорошо еще, что в отношении позы и костюма удалось столковаться довольно быстро. Здесь Уодсворт охотно пошел на уступки чиновнику таможенного ведомства — и столь же охотно, в меру своих возможностей, облагородил его внешность. Ничего не поделаешь, такая работа. Он был бродячим живописцем, но считал себя ремесленником и, ублажая заказчиков, получал с них как за ремесленные поделки. Лет этак через тридцать мало кто вспомнит, как выглядел чиновник таможенного ведомства: к тому времени он уже отправится к праотцам, и единственной памятью о его телесной оболочке будет этот портрет. Как подсказывал опыт Уодсворта, заказчикам требовалось не точное сходство, а пристойное, благочестивое обличье. Это подразумевалось само собой.
Уодсворт не отрывался от кончика кисти, хотя краем глаза видел, что мистер Таттл, отговорив, закрыл рот. Вместо ответа живописец кивнул на конторскую книгу, в которой многочисленные заказчики делали свои записи, поверяя бумаге хвалу и хулу, мудрость и дурость. Нынешний заказчик мог бы просто найти подходящую сентенцию, оставленную кем-то из его предшественников лет десять, а то и двадцать тому назад, и поставить под ней свою подпись. До сих пор мысли таможенника были предсказуемы, как пуговицы на жилетке, хотя и не столь блестящи. Но Уодсворту, слава богу, платили за увековечение жилеток, а не мыслей. Нет, конечно, дело обстояло не столь примитивным образом: изображение жилета вкупе с париком и бриджами способствовало изображению мысли, а то и целого собрания мыслей. Как жилет и бриджи обрисовывали фигуру, так парик и шляпа обрисовывали мозги; хотя подчас изображение мозгов требовало изрядного художественного преувеличения.
В этом городке ему было душно; побросать бы холсты и кисти, палитру и краски в маленькую тележку, оседлать кобылу да пуститься лесными дорогами в путь: трое суток — и ты дома. А там можно будет отдохнуть, поразмыслить о том о сем и, глядишь, придумать себе другое занятие, чтобы не скитаться в поисках заработка. Не бродяжничать и, чего уж там, не пресмыкаться. Но пока суд да дело, он, по обыкновению, приехал в город, остановился на ночлег и дал объявление в газете о своих услугах, расценках и сроках. «При отсутствии заказов, — так заканчивалось его объявление, — мистер Уодсворт отбудет из города через шесть дней». Прежде он успел написать маленькую дочурку бакалейщика, а потом и дьякона Завадию Гарриса, который по-христиански приютил его у себя в доме и отрекомендовал сборщику таможенных податей.
Мистер Таттл не проявил подобного гостеприимства, но живописцу было не впервой ночевать на конюшне, под боком у своей кобылки, а столоваться на кухне. И вот на исходе третьего дня приключилась оказия, противиться которой он не смог — или не решился. После этого у него пропал сон. А по совести говоря, сердце кровью обливалось. Хотя нужно было просто махнуть рукой — мало ли каких чванливых гоблинов приходилось ему писать — да и выкинуть из головы этого таможенника. Видно, и впрямь настало время отойти от дел, поставить кобылу в стойло, чтоб жирку набрала, вспахать поле да завести какую-никакую скотину. Чем физиономии малевать, подрабатывал бы себе маляром — вполне достойное ремесло.
К полудню первого дня Уодсворту пришлось раскрыть перед таможенником свою конторскую книгу. Этот невежда, как и многие другие, воображал, будто бы, разинув рот пошире, он сможет докричаться до кого угодно. Перед глазами Уодсворта забегало перо, застучал по странице нетерпеливый указательный палец. «Если будет на то милость Господня, — вывел чиновник, — на Небесах, может статься, тебе дано будет услышать». Уодсворт ответил полуулыбкой и коротким кивком, что можно было истолковать как благодарность, смешанную с изумлением. Такую мысль ему излагали не раз. Чаще всего за ней стояла христианская жалость и сочувственная надежда; но в этой свежей записи сквозило плохо скрываемое презрение к убогим и хворым — как, мол, их только земля носит? Мистер Таттл был из тех господ, которые и рады бы нанимать в услужение слепоглухонемых, но лишь с тем условием, чтобы по хозяйскому велению к ним возвращались бы все пять чувств. Конечно, при нынешнем республиканском порядке справедливости стало больше: хозяева теперь именовались гражданами, а слуги — наемными работниками. Но ни хозяева, ни слуги от этого не вымерли, равно как и главные человеческие наклонности.
Уодсворт не считал, что берется судить таможенного чиновника и оттого поступает не по-христиански. Свое мнение он составил уже при первом знакомстве, а нынче, на третий вечер, лишь укрепился в нем. Неприятное происшествие сразило его тем, что жестокий выпад был направлен против ребенка, несмышленого мальчишки, нанятого для работы в огороде. К детям живописец относился с теплотой: они были ему милы, да к тому же — по счастью — не замечали его недуга и не осложняли ему жизнь. Семейного уклада он не знал. Может, еще и не поздно было взять жену, только такую, которая уже перешагнула детородный возраст. Боже упаси передать свой недуг потомству. Кое-кто его разубеждал: дескать, такие страхи беспочвенны, ибо недуг он приобрел не от рождения, а после болезни, перенеся в пятилетнем возрасте сыпной тиф. Кроме того, внушали ему, он ведь нашел свою стезю, так почему бы сыну его, каким бы тот ни уродился, не пойти по его стопам? Так-то оно так, а вдруг дочка родится? Если девочка всю жизнь в отверженных будет ходить, он этого не переживет. Иное дело, что она могла бы и дома сидеть — они бы друг дружку жалели. А когда его не станет?
Нет, в самом деле, пора ему отправляться восвояси да малевать свою кобылку. Давно собирался — руки не доходили. Служила она ему верой и правдой двенадцать лет, все понимала и не сетовала на вопли, что слетали с его уст в безлюдной лесной чаще. Была у него задумка: изобразить ее на холсте того же размера, что и портрет мистера Таттла, только по горизонтали, а потом набросить на картину покрывало и снять лишь тогда, когда кобылка сдохнет. Потому как негоже ставить рядом тварь Божию и жалкую поделку, сотворенную неуклюжей рукой, — хотя для этой самой цели его и нанимали заказчики.
Он предвидел, что писать кобылку будет нелегко. Терпения у нее ни на грош, а кичливости — и того меньше: не станет же она ему позировать, горделиво выставив одно копыто. Зато и к портрету кичливых придирок не будет, и полработы показывать не придется. А чиновник таможенного ведомства, не в пример ей, сейчас зыркал глазами да тыкал пальцем, навалившись ему на плечо. Чем-то он был недоволен. Уодсворт поднял взгляд от неподвижных черт к чертам подвижным. У него сохранились смутные воспоминания о слухе и речи, да и грамоту он осилил, но читать по губам так и не научился. Подняв самую тонкую кисть от живота с блестящими пуговицами, Уодсворт указал взглядом на конторскую книгу, и таможенник обмакнул перо в чернильницу. «Больше достоинства», — вывел он и подчеркнул оба слова.