Пушкин (часть 2)
Шрифт:
3
К нему ездили в гости, у него побывали Батюшков, Вяземский, а комната была все та: № 14 – бюро, железная кровать, решетка над дверью. Он назвал ее в стихах кельею, себя – пустынником, а в другом стихотворении – инвалидом; графин с холодною водою он назвал глиняным кувшином. Теперь он был юноша-мудрец, писал о лени, о смерти, которая во всем была похожа на лень, о деве в легком, прозрачном покрывале. Он знал окно напротив, где являлась раньше торопливая тень – Наташа, лучше, чем свое собственное. Он написал стихи об этом окне. Окно разлучило унылых любовников или, напротив, тайно открывалось стыдливою рукою – месяц был виден из этого окна. Он глаза проглядел, смотря в
Он грыз перья, зачеркивал, бродил по лицею, вскакивал иногда по ночам с постели, чтобы записать стих – о лени.
Каждое утро, подбирая оглодки гусиных перьев, Фома удивлялся:
– Опять гуси прилетели.
Мудрец жил, наслаждался и умирал с одинаковой легкостью, почти безразличием; он играл на простой свирели, или цевнице, по поводу которой поднялся у Александра с Кюхлей спор: что такое цевница? Поспорив, они с удивлением заметили, что никто из них хорошенько не мог себе представить, какой вид имеет цевница. Кюхля наотрез отказался считать ее простой пастушеской дудкой.
Мудрец любил; его любовь и томление кончались смертью, легкой и ничем не отличавшейся от сна.
Когда он встретил в зале приехавшую к брату молоденькую, очень затянутую, очень стройную Бакунину, он понял, что влюблен.
Это было вовсе не похоже на то, что он испытывал, гоняясь за горничной Наташей или смотря на оперу, в которой пела надтреснутым голоском другая Наталья (которую он никогда не называл Наташей). Это была очень сильная любовь, но только издали. Горничную Наташу он так и назвал в стихах: Наташа, а Наталью – Натальей. Бакунину же он назвал Эвелиной, как прекрасную любовницу Парни звали Элеонорой. Эвелине можно было писать только элегии.
Потребность видеть ее стала у него привычкой – хоть не ее, хоть край платья, которое мелькнуло из-за деревьев. Раз он увидел ее в черном платье, она шла мимо лицея, с кем-то разговаривая. Он был счастлив три минуты – пока она не завернула за угол. Черное платье очень шло ей. Ночью он долго не ложился, глядя на деревья, из-за которых она показалась. Он написал стихи о смерти, которая присела у его порога, – в черном платье. Он прочел их и сам испугался этой тоски – он знал, что это воображаемая тоска и воображаемая смерть, – от этого стихи были еще печальнее. Он удивился бы, если бы обнаружил, что хочет ее только видеть, а не говорить с нею. Что бы он сказал ей? И чем дальше шло время, тем встреча становилась все более невозможной и даже ненужной. Он по ночам томился и вздыхал.
Однажды, вздохнув, он остановился. За стеною он услышал точно такой же вздох. Пущин не спал.
Александр заговорил с ним. Жанно неохотно признался, что вот уже две недели как влюблен и это мешает ему спать. Через две минуты Александр узнал с удивлением, что он влюблен в ту же Эвелину, то есть Екатерину, в Бакунину.
Странное дело, он не рассердился и не подумал ревновать. С любопытством он слушал Жанно, который жаловался на то, что Бакунина редко показывается. Назавтра Пущин, весь красный, сунул ему листок и потребовал прочесть. Александр прочел листок. Это было послание, довольно легкое по стиху. В послании говорилось о том, что стихи впервые написаны по приказу – приказу прекрасной. Стихи были, конечно, не Кюхли: Кюхля писал только о дружбе и об осенней буре; и не Дельвига, который теперь называл себя в стихах стариком, старцем, Нестором. Пущин настаивал на том, что это был Илличевский, длинный, как верста. Пущина огорчали первые строки: написано по приказу – значит, они встречались?
Александр
Потом они однажды столкнулись все трое, лбом ко лбу: Пущин, Илличевский и он. Илличевский остолбенел и долго смотрел на них разиня рот, пока не убедился, что открыт.
Потом он огорчился тем, что Пушкин и Пущин так громко и долго смеются.
Александр по-прежнему был счастлив, когда видел Бакунину, он подстерегал ее, но ночные вздохи стали все реже. Он спал теперь спокойно, ровно, не просыпаясь до утра. Однажды ему стало вдруг по-настоящему грустно; он так и не увиделся с нею; он больше не хотел и почти боялся встретить ее; может быть, он не любил ее и раньше. Он отложил стихи к ней и постарался как можно реже о ней вспоминать.
4
Он знал, что его стихи лучше дядюшкиных – Василью Львовичу такие стихи решительно не давались; от смерти, которая присела у порога, не отказался бы и сам Батюшков. Воображаемый глиняный кувшин с прозрачною водою – графин, стоящий на простом столе-конторке, окно, дева; такова была любовь и смерть молодого мудреца, затворника, ленивца: сны, мечтания. Теперь он не был более инвалид с балалайкой или монах. Он был мудрец.
Все старшие хотели такой жизни. Этот мудрец и ленивец очень нравился Горчакову. Горчаков прилежно, высунув кончик розового языка, переписывал теперь все его стихи. Глаза его слегка туманились; казалось, Горчакову льстят эти стихи. Этот мудрец, любимый Аполлоном, казался ему в меру весел, в меру холоден, ветрен, ни дать ни взять сам Горчаков. Александр не любил, когда Горчаков переписывал его стихи, похваливая.
Новый директор однажды протянул ему листок со стихами, который случайно ему попался: это были его стихи.
Директор одобрил эти стихи. Он улыбнулся ему как сообщник, с видом слегка мечтательным, немного грустным, его бледно-голубые глаза стали томны, широкий рот осклабился.
Директор долго ждал этого случая и очень недурно прочел четверостишие, потом другое. Он запомнил: стихи лицейского поэта.
Пушкин вдруг скрипнул зубами, повернулся и зашагал от него. Директор посмотрел ему вслед; широкий рот сомкнулся, блаженные глаза остановились. Он заложил руку за спину и медленно проследовал к себе в кабинет.
Нет, он не был мудрец, ленивец.
После отъезда Карамзина, дяди, Вяземского он бродил целый вечер с раздутыми ноздрями, со странной решительностью, в самозабвении, и Данзас с карандашом в руке, сдержав дыханье, приглядывался к нему и быстро рисовал, но так и не мог совладать и бросил начатый рисунок. Подошел Миша Яковлев, и он объяснил ему: он хотел нарисовать Пушкина обезьяною, сочиняющею стихи, – и не вышло: получился Вольтер, не было никакого сходства. Но так как Пушкин – помесь обезьяны с тигром, то он хотел потом нарисовать его в виде тигра, готовящегося к прыжку; сходство было, все шло хорошо, но, к сожалению, получился настоящий тигр.
Он в самом деле как бы готовился к прыжку: со странной рассеянностью, внезапным и коротким смехом, с отсутствующими глазами. «Арзамас» ждал его. Он с жадностью угадывал тот миг, когда дядя – староста «Арзамаса» – предоставит ему слово. Он не знал еще, что скажет, но предчувствовал все, что ему ответят.
В эту ночь он просыпался с бьющимся сердцем – он чувствовал себя обреченным; Карамзин и Вяземский чего-то ждали от него. Кругом была война, война против вкуса, против поэзии, против ума, против Карамзина и Жуковского. Какие-то старики с варварским языком, с повадками сказочных дедов, приказные, дьячки копошились в «Беседе» и строили козни.