Пушкин и пустота. Рождение культуры из духа реальности
Шрифт:
Первыми ласточками-оригами стали фильмы А. Куросавы «Семь самураев» и «Ворота Расёмон». Наш юноша ходил смотреть их в Кинотеатр повторного фильма – во-первых, билет за 10 копеек, во-вторых, сидеть можно где хочешь на раннем воскресном сеансе. Не хватало силенок у подростковой культуры, чтобы копнуть вглубь. Да этого и не нужно было. Через недолгое время из зрителя юноша превратился в читателя и обнаружил основы кинодраматургии – Акутагаву. А там до Басё с его хокку и танка рукой подать. Неожиданным сюрпризом стал Исикава Такубоку, написавший едва ли не самую гениальную рецензию на роман И. С. Тургенева «Рудин», которую юноша поторопился сделать эпиграфом к школьному сочинению «Кто прав в споре П. П. Кирсанова и Базарова»:
Роман
Его я в поезде читал, долины Исикари проезжая,
Где падал мокрый снег!
Учительница негодовала, а японцы стали частью русского подросткового самосознания.
Отечественный юноша середины 1970-х попытался адаптировать дзен-буддистскую образность к своим нерешаемым проблемам. Поначалу все выходило симпатично. Когда это было необходимо, произносилось что-нибудь японское и философски двусмысленное. А вот достаточно было выехать за город – на ум приходили цитаты из пейзажных зарисовок европейских романтиков. Дзен-буддизм мирно уживался с европейским философским прагматизмом. И оттого еще более неутолимой делалась юношеская печаль.
Подвох…
Именно в этом содружестве и притаился подвох, который не мог быть осмыслен всеядным юношей. Школа настойчиво прививала руссоизм, привычку отождествлять натуру с собственными душевными переживаниями и внутренним миром литературных персонажей. Что же касается японца, то дзен-буддистское миросозерцание настойчиво утверждало монистический взгляд на природу: она обезличивает человека, заставляет его раствориться в пейзаже, поглощает личность, сводя ее роль и назначение в мире к несущественной случайности. Недосуг было юноше понять, что истина в ее японских версиях в словах не нуждается и ей чужды интеллектуальные дискуссии.
Советский руссоизм
Советская версия руссоизма (Клуб самодеятельной песни) мало отличалась от эмигрантских настроений. Поколением, рожденным в 1950-е, юноше 1970-х настойчиво прививалась любовь к походам и песням у костра. Там в лесу не было японского монизма, там царило настроение единодушия между «физиками» и «лириками» и эмигрантского коллективизма, на время объединяющего тех, кто мечтал не об иных мирах, так о других странах. Младшие научные сотрудники рядились в мужественную простоту, озвучивая жалкую сентиментальность куцыми гитарными аккордами. «Любители КСП и всяких бардов, – признается герой С. Минаева, – с детства вызывают у меня нечеловеческую ненависть. Что-то, на мой взгляд, есть в этом уродское и извращенное. Во всех этих палатках, свитерах грубой вязки на бородатых (под Хемингуэя) мужиках, широкозадых бабищах в болоньевых куртках, которые обычно сопровождают мужичков-каэспэшников. Вся эта тошнотворная нудятина, когда несколько человек сидят в обнимку у костра, один придурок играет на гитаре и поет осипшим голосом „под Володю“, а остальные, дрожа от холода, подвывают типа „Ах Арбат, мой Арбат“ или „пар-ррррррус, парррррррвали парррррррус“ и т. д. О сексе под капающим потолком и говорить не приходится. Но, несмотря на все это, находятся еще редкие, готовые идти в поход по первому зову. Даже если место для похода – ближайший овраг».
Юноша бросился экспериментировать. Он спешно утолял свой душевный голод сложением неразборчивых эскизов. В них Кролик Энгстром дружил с Печориным, чайка по имени Джонатан Ливингстон летала над вершиной туманной Фудзи, ворчливые мишки Шишкина, подобно самураям и Андрею Болконскому, наблюдали за перемещением облаков – и все это было отграничено рамой картины из лепестков сакуры и хвойных иголок. Музыкальным аккомпанементом всей этой странной неблагостности звучали сонорные «парррррррус, парррррррвали парррррррус». Юноша превращался в зрителя-художника, наблюдающего за дзен-буддистским покоем мироздания, по которому плывет Старик, обнимая Холдена и объясняясь Рыбе в экзистенциальной любви-ненависти. Здесь американский Кролик бродит в сосновом бору, художник Шишкин стенает над могилой Жан-Жака Руссо, Гессе взирает на Сартра сквозь клочкастую шерсть неспокойных слов.
Басё плюс Сартр равняется Я
Юноша с готовностью принялся рифмовать себя со всем что угодно.
Книжки дурно обошлись с читателем, который, ухватившись за малейший повод, принимался сравнивать Пушкина с Басё, доказывать Сартра с помощью мифологичного Гарсиа Маркеса.
Молодого человека подстерег первый не зависящий от него самого эсхатологический кризис.
Страна активно созидала коммунизм. В старых учебниках истории можно было найти хрущевские обещания бесплатности целого ряда социальных услуг. Но очень хотелось обещанного коммунизма. Как у В. Пелевина в «Числах»: «Сначала казалось, что он наступит после революции. Потом эта дата стала отъезжать все дальше и вскоре стала чем-то вроде горизонта. Сколько к нему ни иди, он все равно там же, где был. И тогда, в качестве последнего рубежа, датой наступления коммунизма был объявлен восьмидесятый год. Мы полетели к нему сквозь космос, под руководством КПСС, с песнями КСП, и, пока хоть осколок этой веры был жив, весь мир дрожал и удивлялся. Но в восьмидесятом году окончательно выяснилось, что вместо коммунизма будет Олимпиада. Все вокруг еще казалось железным и сокрушительным. Но всего через несколько лет это несокрушимое железо рассыпалось само. Именно потому, что исчез горизонт. Из материи ушел оживлявший ее дух. Стало некуда идти».
Литература и кино сделали все, чтобы сгустить душевный мрак молодого человека конца 1970-х – начала 1980-х. Ответ на вопрос «что делать?», по версии героя «ЛохNess. Романа с чудовищем» Е. Токаревой, не приходил, очевидно было иное: «Никогда не следует без надобности поддерживать чужую повестку дня. Такие глупости люди делали только в советских фильмах. В них они отдавали любимую женщину лучшему другу, свою судьбу вверяли государству, а себя завещали похоронить под березкой в родном селе…»
Культура предложила один из вариантов эскапистского существования. Сэлинджер и Апдайк были проиллюстрированы фильмом «Полеты во сне и наяву». Авторитет бегущего Кролика наложился на советского героя. На нескладном языке российского эскапизма поколению было велено бежать вслед за вышедшими в тираж хиппи, не забывая по-русски рефлектировать. Только потом пришло осознание, что переживания молодости питались боязнью почти 30-летнего Кролика Энгстрома и 40-летнего героя О. Янковского. Тогда проект жизни казался безальтернативным, как и техника исполнения. Как тут без цитаты из Апдайка: «Ощущение окружающего пространства опустошает грудь… Охваченный страхом, настоящим страхом… Что делать, куда идти, что будет дальше… Сознание этой мизерности переполняет… шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит».
Так или иначе, обобщенный портрет идеального героя для юноши тех лет был составлен из набора кульминационных по пафосу литературных опытов, в котором непротиворечиво уживались романтики и Кафка, хиппи и Печорин, Булгаков и Сэлинджер, дзен-буддизм и Сартр, Кролик Энгстром и Серая Шейка.
Все они размягчили волю юноши, изощрили архитектонику его переживаний, научили тому, что бегство и есть жизнь, приправленная в сильные глагольные конструкции и заключенная для удобства в трехстишие. На горизонте маячила катастрофа самоидентификации.
Взглянуть на прошлое… И ужаснуться!
В возрастном диапазоне 25–30 лет жизнь заставила мужчину урожая 1958–1960 годов взглянуть на прошлое, соотнести его с настоящим и ужаснуться.
Мужчина начал испытывать ненадуманную усталость, соотнес ее с настроениями чеховских героев. По инерции вспомнилось признание 27-летнего Треплева: «Молодость мою вдруг как оторвало, и мне кажется, что я прожил на свете девяносто лет», – но это было самообманом.
Подстерег второй эсхатологический кризис – перестройка. Исчез очередной горизонт коллективистской мечты о всеобщем счастье.