Пушкин в Голутвине. Герой не своего романа
Шрифт:
Предупреждение!
Все события, описанные в этой книге, произошли в реальности, после чего были выдуманы заново. Персонажи также абсолютно реальны, выдуманы и частично переименованы.
1
«Он будет такой же, как ты. Только, пожалуйста, давай назовем его как-нибудь по-другому» – сказала моя мама моему папе, узнав, что беременна, и ожидается появление мальчика. Не то чтобы у папы было экзотическое имя – как раз наоборот. Просто мама боялась, что с таким же именем я могу получить судьбу, похожую на отцовскую, а именно – стать творческим человеком.
В понимании мамы, более ранимого и безответного существа, чем творческий человек, не существовало. Она была уверена, что повода для страданий художнику не требуется –
Тем не менее, мама была не чужда любимой игрушки человечества – противоречий. Когда я стряпал какие-то мелкие поделки из дерева, глины или рисовал каляки-маляки, частенько получал от нее нагоняй. Дескать, нормальным детям полагается мяч по двору гонять, а не глаза ломать, сидя дома. В то же время, когда я записался в музыкальную школу, она не возражала, живо представив мою музыкальную карьеру. В ее мечтах я непременно становился дирижером военного оркестра. Военного – потому что как отмазать меня от службы в армии она не знала, а военный музыкант – это вроде бы и не совсем военный. В том смысле, что не бушевавший в ту пору кровавый Афганистан и не вечный гибельный стройбат музыкантам в погонах, по ее мнению, не грозил. На тот случай, если дирижером мне все же стать не удастся, мама предусмотрела запасной вариант – отправила меня на курсы английского языка. Чтобы у меня появилась возможность стать военным переводчиком, разумеется.
Занятия музыкой, как и уроки английского, давались мне с одинаковым успехом, впрочем, довольно посредственным. В детстве меня совершенно не волновало, какую профессию выбрать. Словно была у меня какая-то неосознанная уверенность, что все сложится само собой. Как говорила моя учительница по классу фортепьяно, не человек выбирает инструмент, а инструмент человека. Нельзя от простого блямканья по клавишам рояля дойти хоть до какого-то приличного уровня исполнительства, если рояль не хочет брать на себя заботу управлять тобой. И я представлял себе такую картину: человек стоит на голове, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, а над ним нависает перевернутый рояль, шустро скользя по пальцам частоколом своих черных и белых клавиш, заставляя человека напевать мрачный мотив. Не знаю, почему мотив представлялся мне исключительно мрачным. То ли от того, что человеку, поставленному в такую позу роялем, радоваться не полагалось, то ли потому что детство мое пришлось на последние декады темного века, малорадостного по своей природе.
Можно было бы считать, что единственным результатом десяти лет обучения в музыкальной школе стало стойкое отвращение к классической музыке, если бы не один случай, сильно повлиявший на мою дальнейшую жизнь.
2
На хоровые занятия в одну со мной группу ходила девочка Вика. Внешность она имела довольно странную. Тело Вики было как будто обожжено. Вся кожа, которую позволяла увидеть одежда и жидкие пегие волосы, была воспаленного розового цвета, покрытая трещинками и редкими чешуйками. Под кожей отчетливо просвечивали сине-зеленые ниточки вен, а прозрачные пальцы были лишены ногтей. Поведением Вика не отличалась от других девчонок – такая же болтушка и хохотушка, как и они. Часто приходится слышать о детской жестокости. Не знаю, исключение это или само правило, но никто из девятилетних охламонов группы никаким образом не показывал, что замечает в Викином виде что-то отталкивающее. Никто и никогда не спрашивал, из-за чего она так выглядит, не издевался и не игнорировал.
Одним зимним вечером я пришел в музыкальную школу на собрание хора. В зале, где мы обычно пели, меня и других учеников встретила заплаканная учительница пения. Хлюпая носом, она сказала, что сегодня занятия не будет, потому что Вика умерла.
Возвращаясь домой по темной заснеженной улице, я озирался по сторонам. Мне казалось, что вот-вот я увижу Вику, примостившуюся на крыше табачного киоска, в черной сетке проводов или сидящую верхом на изогнутой шее фонарного столба. Мне казалось, что если мертвые люди и являются живым, то должны при этом выбирать места повыше. Я вглядывался в улицу до тех пор, пока в вихре снежинок не увидел Вику, стоящую на крыше несущейся мимо фуры. Видение было мимолетным, но я успел заметить улыбку мертвой девочки, приветливо машущей мне рукой. Первая моя мысль была о том, что у мертвецов дела не так уж плохи, раз они улыбаются и машут. И сразу за ней пришла следующая – а что же, собственно, такое смерть?
В свои девять лет я прекрасно понимал, что умереть совсем не сложно. Достаточно выпрыгнуть из окна бабушкиной квартиры, находящейся на десятом этаже, броситься под колеса мчащейся машины или поезда, нырнуть в реку и долго-долго не выныривать. Но простое прекращение существования не казалось мне удовлетворительным объяснением смерти. Ведь если смерть – это несуществование, то и ее самой существовать не может. Но каждый знает, что смерть определенно существует. Эта загадка меня заинтриговала настолько, что я решил во что бы то ни стало найти ответ.
Разговор с мамой мало чем мне помог. Она сказала, что смерть это очень плохо, настолько плохо, что ничего хуже и быть не может. Поэтому, пояснила мама, когда кто-то умирает, все его родные и близкие грустят и плачут целую неделю, а может даже и месяц. По ее словам, смерть выходила чем-то вроде болезни, вылечиться от которой было невозможно. Я представил себе человека, который кашлял, кашлял и кашлял, и с каждым кашлем из него выходили частички здоровья, которые в моем воображении больше всего походили на радужные мыльные пузыри. В какой-то момент пузыри, то есть здоровье в теле человека закончилось, и он из живого существа превратился в труп. Получалось, что смерть – это кашель. Или асфальт под окном десятого этажа, о который расшибается выпрыгнувший. А может быть и само окно, в которое он шагает. Немного поразмышляв над этой версией, я пришел к выводу, что при таком подходе смертью может оказаться абсолютно что угодно – от сливы, таящей внутри косточку, способную встать поперек горла, до неведомого метеорита, коварно планирующего разнести Землю на кусочки. Стало быть, и разговаривать с окружающими можно было так: «Привет! Как твоя смерть? Спасибо, моя тоже ничего. Представляешь, вчера гулял со смертью во дворе и встретил Витьку с соседней смерти, он на новой смерти катался, ему на смерть смерти смерть подарила. Он мне показал, до какой смерти она разгоняется – это просто умереть можно!». Но как утверждение, что электроны, к примеру, добрые и находятся повсюду вокруг нас, не годится для объяснения того, что такое электрон, так не годились и слова о плохой вездесущей смерти для понимания ее сути.
Папа сразу сообщил мне, что вопрос о смерти, как и о жизни, – философский.
– Все попытки дать на него окончательный ответ с какой угодно точки зрения, включая научную, только запутывают все еще больше, – сказал он. – И происходит так, потому что окончательную точку смерть ставит сама. Она не спрашивает разрешения и не оправдывается. Вообще ни в какие переговоры не вступает. Именно эта немота неизъяснимости оставляет желающему понять природу смерти единственную лазейку – искусство. Вот, – подытожил папа, – посмотри на картину Босха «Смерть скупца». Может быть, поймешь, что я имею в виду.
Найдя в книге репродукцию картины Босха, я долго вглядывался в нее. Сухонький миниатюрный скупец в забавном гномьем колпачке, восседающий на кровати, выглядел вполне спокойным, несмотря на то, что его спальня кишела чертями и крысообразными монстрами, а в дверь, с порога целясь в него длинной спицей, протискивался скелет внушительных размеров. Возможно, сохранять хладнокровие умирающему помогал миловидный ангел, одной рукой по-дружески обнимающий его за плечо, а второй указывающий на прибитое под потолком распятие. Из центра распятия, как из карманного фонарика, исходил тоненький лучик света.