Пушкин в жизни: Систематический свод подлинных свидетельств современников
Шрифт:
А. О. Смирнова по записи П. И. Бартенева. – Ветвь. Сборник клуба моск. писателей. М., 1917, с. 303.
С живых картин у Сенявиных мы в костюмах отправились к Карамзиным на вечер. Я знала, что они будут танцовать с тапером. Все кавалеры были заняты. Один Пушкин стоял у двери и предложил мне танцевать мазурку. Мы разговорились, и он мне сказал: «Как вы хорошо говорите по-русски». – «Еще бы, в институте всегда говорили по-русски. Нас наказывали, когда мы в дежурный день говорили по-французски, а на немецкий махнули рукой... Плетнев нам читал вашего «Евгения Онегина», мы были в восторге, но когда он сказал: «Панталоны, фрак, жилет», – мы сказали: «Какой, однако, Пушкин индеса' (indecent – непристойный)». Он разразился громким, веселым смехом.
А.
Ее красота, столько раз воспетая поэтами, – не величавая и блестящая красота форм (она была очень невысокого роста), а южная красота тонких, правильных линий смуглого лица и черных, бодрых, проницательных глаз, вся оживленная блеском острой мысли, ее пытливый, свободный ум и искреннее влечение к интересам высшего строя, – искусства, поэзии, знания, – скоро создали ей при дворе и в свете исключительное положение. Дружба с Плетневым и Жуковским свела ее с Пушкиным, и скромная фрейлинская келия на четвертом этаже Зимнего дворца сделалась местом постоянного сборища всех знаменитостей тогдашнего литературного мира. Она и пред лицом императора Николая, который очень ценил и любил ее беседу, являлась представительницею, а иногда и смелой защитницей лучших в ту пору стремлений русского общества и своих непридворных друзей.
И. С. Аксаков. Некролог А. О. Смирновой. – Русь, 1882, № 37, с. 10.
В то время расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы. Кто-то из нас прозвал смуглую, южную, черноокую девицу Donna Sol, главною действующею личностью драмы В. Гюго «Эрнани». Жуковский прозвал ее небесным дьяволенком. Кто хвалил ее черные глаза, иногда улыбающиеся, иногда огнестрельные; кто стройное и маленькое ушко, кто любовался ее красивою и своеобразною миловидностью. Несмотря на светскость свою, она любила русскую поэзию и обладала тонким и верным поэтическим чутьем. Она угадывала (более того, она верно понимала) и все высокое, и все смешное. Обыкновенно женщины худо понимают плоскости и пошлости; она понимала их и радовалась им, разумеется, когда они были не плоско-плоски и не пошло-пошлы. Вообще увлекала она всех живостью своею, чуткостью впечатлений, остроумием, нередко поэтическим настроением. Прибавьте к этому, в противоположность не лишенную прелести, какую-то южную ленивость, усталость. Вдруг она расшевелится или теплым сочувствием всему прекрасному, доброму, возвышенному, или ощетинится скептическим и язвительным отзывом на жизнь и людей. Она была смесь противоречий, но эти противоречия были, как музыкальное разнозвучие, которые, под рукою художника, сливаются в странное, но увлекательное созвучие. – Сведения ее были разнообразные, чтения поучительные и серьезные, впрочем, не в ущерб романам и газетам. Даже богословские вопросы, богословские прения были для нее заманчивы... Прямо от беседы с Григорием Назианзином или Иоанном Златоустом влетала она в свой салон и говорила о делах парижских с старым дипломатом, о петербургских сплетнях, не без некоторого оттенка дозволенного и всегда остроумного злословия, с приятельницею, или обменивалась с одним из своих поклонников загадочными полусловами, т.е. по-английски flirtation.
Кн. П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 233.
А. О. Смирнова была небольшого роста, брюнетка, с непотухающей искрой остроумия в ее черных и добрых глазах. Высокое ее положение в свете и изящество манер не помешали многим находить, что наружностью она походила на красивую молодую цыганку.
Кн. А. В. Мещерский. Воспоминания. М., 1901, с. 154.
Недоступная атмосфера целомудрия, скромности, это благоухание, окружающее прекрасную женщину, никогда ее не окружало, даже в цветущей молодости.
С. Т. Аксаков – И. С. Аксакову, 3 дек. 1845 г. – И. С. Аксаков в его письмах. M., 1888, ч. I, с. 299.
Я не верю никаким клеветам на ее счет, но от нее иногда веет атмосферою разврата, посреди которого она жила. Она показывала мне свой портфель, где лежат письма, начиная от государя до всех почти известностей включительно. Есть такие письма, писанные к ней чуть ли не тогда, когда она была еще фрейлиной, которые она даже посовестилась читать вслух… Столько мерзостей и непристойностей. Много рассказывала про всех своих знакомых, про Петербург, об их образе жизни, и толковала про их гнусный разврат и подлую жизнь таким равнодушным тоном привычки, не возмущаясь этим.
И.
(В середине пятидесятых годов.) Я застал Смирнову далеко уже не первой молодости… Сухое, бледное лицо ее, черные строгие глаза и правильный тонкий профиль, может быть, и сохраняли еще слабые следы прежней молодой красоты, – но все же, глядя на них, мне не верилось, чтобы она была так хороша, что обвораживала всех, кто случайно попадал в ту атмосферу, где цвела ее молодость. Мне казалась она больной, нервной, беспрестанно собирающейся умереть и чем-то глубоко разочарованной, удрученной женщиной… Иногда при гостях она вдруг как бы оживала. Самым добродушным тоном говорила колкости, – она же умела говорить, – но так, что сердиться на нее никто не мог, даже и те немногие, которые очень хорошо понимали, в чей огород она бросает камешки, – словом, бывали минуты, когда она была неузнаваема. Я не раз удивлялся ей, в особенности ее колоссальной памяти, – выучиться по-гречески ей ничего не стоило... Я уважал ее за ум, но, по правде сказать, не очень любил ее…
Из-под маски простоты и демократизма просвечивался аристократизм самого утонченного и вонючего свойства, под видом кротости скрывался нравственный деспотизм, не терпящий свободомыслия, разумеется, только в тех случаях, когда эта свобода не облечена в ту блистательную, поэтическую дерзость, которая приятно озадачивает светских женщин и о которой они сами любят всем рассказывать, как о чем-то оригинальном и приятном, великодушно прощать врагам своим. Несмотря на эти недостатки, я все готов был простить Смирновой за ее ум, правда, парадоксальный, но все-таки ум, и за ее колоссальную память. Чего она не знала? На каких языках не говорила? Теперь, когда я пишу эти строки, я не прощаю ей даже этого ума, от этого ума никому ни тепло, ни холодно. Он хорош для гостиной, для разговоров с литераторами, с учеными; но для жизни он лишняя, бесполезная роскошь.
Я. П. Полонский (поэт; в 1855–1857 гг. был учителем сына Смирновой). – Голос Минувшего, 1917, № 11–12, с. 143, 199.
Вот пример, который мне стыдно рассказывать теперь, когда я понимаю неприличие того, что я тогда выпалила. Говорили (у Карамзиных) о горах в Швейцарии, и я сказала: «Никто не всходил на Мон-Роз». Я не знаю, как мне пришло в голову сказать, что я вулкан под ледяным покровом, и, торопясь, клянусь, не понимая, что говорю, я сказала: «Я, как Мон-Роз, на которую никто не всходил». Тут раздался безумный смех, я глупо спросила, отчего все рассмеялись? Карамзина погрозила Пушкину пальцем. Три Тизенгаузен были там и, как я, не понимали, конечно, в чем дело.
А. О. Смирнова. Автобиография, с. 191.
Пушкин живет у Демута. Он помышляет о напечатании «Мазепы», но игра занимает его более, и один приезд твой может обратить его на путь истины.
С. Д. Киселев – Н. М. Языкову, 29 февраля 1929 г. – Историч. Вестн., 1883, т. XIV, с. 158.
В 1829 году, находясь в Петербурге, я, посредством Шевырева, отъезжавшего за границу, познакомился с Пушкиным, жившим тогда в гостинице Демута, № 33… Очень хорошо помню первое впечатление, сделанное Пушкиным. Тотчас можно было приметить в нем беспокойную, порывистую природу гения, – сына наших времен, который не находит в себе центра тяжести между противоположностями нашего внутреннего дуализма. Почти каждое движение его было страстное, от избытка жизненной силы его существа; ею он еще более пленял и увлекал, нежели своими сочинениями; личность его довершала очаровательность его музы, в особенности, когда, бывало, беседуешь с ним наедине в его кабинете. В обществе же, при обыкновенном разговоре, он казался уже слишком порывистым и странным, даже бесхарактерным: он там будто страдал душою.
Пушкин всегда советовал не пренебрегать, при серьезном, продолжительном занятии драмою, и минутами лирического вдохновения. «Помните, – сказал он мне однажды, – что только до 35 лет можно быть истинно-лирическим поэтом, а драмы можно писать до 70 лет и далее!»
Однажды передаю Дельвигу критическое замечание, сделанное мне Пушкиным, когда я читал ему в рукописи одно из моих стихотворений. Дельвиг удивился. – «Неужели Пушкин сделал вам критическое замечание?» – «Что же тут мудреного? Кому же, как не ему, учить новобранца?» – «Поздравляю вас: это значит, что вы будете не в числе его обычных знакомств! Пушкин в этом отношении чрезвычайно осторожен и скрытен, всегда отделывается светскою вежливостью. Я вместе с ним воспитан – и только недавно начал он делать мне критические замечания: это вернейший, признак приятельского расположения к автору».