Пустой человек
Шрифт:
Ему за пятьдесят. В прежние времена – почти молодость, его ровесники иногда казались мальчишками, особенно, если следили за собой. Он же всегда был замкнут и сторонился людей. Даже профессия… Он обожает стекло, его острые грани, его безупречность. И в прозрачных стеклах, и в зеркалах есть что–то от самого стекольщика – чистота, молчание, стремление к совершенству.
Он любит даже осколки – результат заводского брака или своих ошибок. Бессмысленно–острые, ни на что не пригодные осколки – и в них есть для него что–то важное… Одноклассники женились и заводили детей, а он резал стекло. Разводились
Как ни сравнивай, его работа важнее их напрасных метаний.
Над головой пролетает что–то огромное, на мгновение прикрыв серое небо тенью. Кто–то из Их старших, тех самых, что установили законы для деревни. Стекольщик даже не поднимает головы, он идет в сторону того самого звука. У кого–то разбилось или треснуло окно, надо спешить. На ходу он лезет в карман и вытаскивает мятую пачку сигарет. Хоть один плюс от Их появления – больше никто не борется с курением. Отбрасывает непослушную прядь волос, выбившуюся из–под шляпы и едва не попавшую в язычок пламени зажигалки, с наслаждением затягивается и топает дальше.
Ветер рассыпает пепел сигареты, крошки плохого табака сыплются на спутанную бороду стекольщика, но он не обращает внимания. Все изменилось. Раньше он гладко брился, вся кладовка до сих пор забита запасами пены для бритья и сменными кассетами, но теперь… Какая разница, если никто толком не смотрит в лица другим. Волосы тоже отросли, словно не четыре месяца прошло, а лет пять. Ходит теперь косматый как медведь.
Зеркальные окна отражают его сгорбленную фигуру. Есть за ними кто–то живой, нет – даже ему неведомо, пока еду им не принесет. Стекольщик идет и шепчет свою странную молитву из обрывков песни и просьб оставить его в покое. Сумка при каждом шаге хлопает его по бедру, спина болит от груза, но он давно привык.
– Мам, ты скучаешь… по папе? – все же спрашиваю я.
Спрашиваю и пугаюсь – мама застывает с ложкой в руке. Мы трое едим прямо из кастрюли, никто давно не моет посуду и не ходит в магазин. В прошлом – школа в соседнем поселке, мамина парикмахерская с зеркальными стенами и въевшимся запахом шампуня, папин гараж, свиньи, куры и влюбленность в Надьку из девятого класса. Все теперь в прошлом. Остались костерок под ногами и дрожащая как в лихорадке мама. Из ее ложки на пол капает горячий суп.
– Молчи… – шепчет мать. Потом, словно опомнившись, все–таки доносит ложку ко рту. – Он в лучшем мире… Его забрал Господь, оставив нас в юдоли скорби. Оставив искупать свои грехи при жизни!
Голос ее крепнет. Она говорит нараспев, а мне кажется, что мы сейчас в храме. Сейчас подойдет служитель и протянет ей просвирку. Гостию – так, кажется, что–то похожее называется у католиков, у нас–то просфора.
– Гости! – словно передразнивает мать. Или продолжает мою мысль вслух, я не удивлен этому. Посади кого угодно вместе, и скоро начнешь читать мысли и предсказывать действия. Белый привычно вздыхает и начинает креститься.
Входная дверь скрипит и открывается, выдохнув внутрь облачко пыли.
– Мир вам, – тяжело дыша, говорит стекольщик. Он аккуратно ставит у стены стопку запасных зеркал. Вытирает пот и закрывает за собой дверь. Запираться теперь запрещено Ими – все двери во всех домах просто прикрыты.
– У нас все хорошо, – напряженно говорит мать. Я молчу. Жадно рассматриваю стекольщика – единственного человека, кроме матери и Белого, которого вижу время от времени эти четыре месяца. С тех самых пор, когда мир разделился на до и после. Он не меняется – та же шляпа, та же сумка, грязная, словно с помойки. В комнате сразу начинает пахнуть табаком, немытым телом и железом. Борода чуть длиннее стала. Или просто кажется?
– Нет, – говорит стекольщик. Слово дается ему с трудом, словно кто–то сжимает невидимыми руками его челюсти. Но он находит силы и все–таки выговаривает:
– У вас сверху на чердаке треснуло окно. Я слышал. Мало времени.
Он берет из стопки одно зеркальное полотно, больше не обращая внимания ни на нас, ни на сжавшегося словно от удара Белого. Проходит к лестнице и поднимается, тяжело ступая, скрипя рассохшимися ступенями.
Белый вскакивает помочь, но мать молча хватает его за руку и заставляет сесть обратно. Пальцы у нее ледяные, тонкие, но сильные, она побеждает.
– Сядь. Не лезь, он сам все сделает.
Сверху слышен скрежет стеклореза, редкие удары молотка, словно стекольщик задумывается каждый раз: стоит ли бить? Потом решает – стоит. И бьет.
– Мамочка, мы же все умрем, верно? – прорывает меня. – Тогда чего мы ждем? Зачем? Пошли на улицу, все закончится быстро. К чему эти вечные супы из банок, подогретые на костре в кухне, для чего мы играем здесь в крыс, мама?!
Мать молчит. Она начинает слегка раскачиваться сидя, под одной ей слышную мелодию и неритмичные удары молотка на втором этаже. По ее телу, закутанному в старую куртку с капюшоном, пробегает дрожь, глаза прикрыты, а голова откинута назад.
Белый испуганно смотрит, но помалкивает.
– Жребий, – спокойно говорит стекольщик. Он уже вернулся сверху и укладывает инструменты в сумку. В его светлых глазах, неожиданно молодых и ярких на изрезанном морщинами лице ни капли удивления. – Скоро жребий. Завтра. Мне назвали твое имя.
Он смотрит на мать. Она отвернулась и глядит куда–то в угол кухни. Дверь хлопает за стекольщиком, но никто не шевелится. Как застыли мы все здесь, в лед вмерзли.
– Мария… – негромко спрашивает Белый. – Не мое, конечно, дело, но куда муж–то твой делся? Ведь еще до Этих, да?..
– Сашок–то? Да в лес он пошел, – неохотно говорит мама. – С осени еще раздумывал, читал всякие книжки, краеведов расспрашивал. У нас там в лесу, километров шесть от деревни, дуб стоит. Петровским называют, якобы царь Петр когда–то в этих местах проезжал и посадил дерево. Чушь это все…
– Ага… Дуб, и что? – вроде даже заинтересовался Белый. Может и на самом деле, скучно же месяцами сидеть вместе. – Рубить, что ли решил, вместо елки, прости Господи?
– Именно, – поджимает губы мать и замолкает. Ей то ли стыдно за отца с его дурацкими идеями, то ли просто все настолько надоело, что сейчас хочется тишины.