Путь пантеры
Шрифт:
Его спасли, и он уже различал тех, кто спас его: Эмильяно и Хесус, Хесус и Эмильяно, а с виду такие похожие, как близнецы. Сеньор Торрес хорошо относился к нему, даже слишком хорошо, хоть и покрикивал иной раз. Ну как же без крика? Люди кричат друг на друга, так всегда. И на базаре. И в больнице. И в спальне. И на кладбище. На крик не надо сердиться. Кричат – это просто дают выход чувствам. Иначе чувства разорвут человеку грудь, и наружу вывалятся сердце и кишки, и кто зашьет рваную рану?
Хавьеру поручали не только грязную работу, хотя он лучше и ловчей
И все же он пес, приблудный пес, и он знает свое место. А эта черненькая девочка! У нее есть сестра и брат, и это все дети Торрес. Чернушка вышла лучше всех. Когда Фелисидад входила в комнату, а Хавьер сидел и колол орехи для сеньоры Милагрос, орехи и щипцы валились у него из рук, а лицо становилось цвета меди. Разве может красавица обласкать пса?
Может, может. Если руку на загривок положит.
Он и подставлял Фелисидад время от времени свой загривок. Старался. И незаметно, и внаглую. Напрасно: она не видела и не слышала его.
Он для Фелисидад – сливовая косточка, только выплюнуть. Моток шерсти: перемотать, шарф связать. Для холодов. В Мехико не бывает холодов, а в горах? Есть иные, снежные страны. Свяжи из меня шарф, Фелисидад. Я согласен.
Я очень, очень, очень… тебя…
…однажды она нашла его в гостиной, у камина, поздно вечером, когда все уже улеглись. Хавьер сидел перед камином на полу, ссутулился, протягивал руки к огню, как это он делал там, на свалке, когда жег костер из старых бумаг, из мусора и разломанных стульев. Фелисидад видела его выгнутую спину. Она казалась ей чугунной, слишком твердой. От молчащей спины исходил жар. Раскаленное железо под рубахой. Сейчас задымится хлопчатая ткань. Хавьер засунул руки в огонь чуть ли не по локоть. Фелисидад не видела его лица. Но поняла: он плачет.
И поняла: он чувствует ее. Спиной.
Сердцем?
Чугунное сердце билось больно, твердо.
«Бедный мальчик со свалки, мы подобрали тебя из жалости. Тебе тут хорошо, зачем ты ревешь как корова?» Фелисидад не двигалась – ждала, пока Хавьер обернется. Он глядел на огонь. Слезы вытекали из его глаз и прожигали на грязном лице чистые золотые полосы. Спина дрожала, тряслась. Парни, мальчишки, мужчины в семье Торрес не имели привычки плакать, как бабы.
– Что ты скрючился тут?
Она это беззвучно спросила. А он услышал.
– Ничего.
– Я так и думала.
Она понимала: сделай она хоть шаг, и он вскочит с пола и кинется к ней.
Ей стало его жаль, как больного младенца; как безногого и слепого котенка.
– Проваливай.
Он впервые был так груб с нею, с хозяйской дочкой.
– Еще чего! Командовать!
Опять молчание. Лишь огонь разрывает темноту.
Из соседней комнаты слышен громкий вкусный храп. Сеньор Сантьяго уснул крепко.
И тут Хавьер наклонил по-птичьи голову, и снизу вверх глянул на Фелисидад, и она прижала ладонь ко рту – так кричали его глаза.
Они кричали: «Уйди! Уйди! Неужели ты не видишь!»
И она сказала глазами: да, вижу, вижу, да.
Повернулась. Глаза мальчика со свалки ласкали ее спину. Ее шею. Ее руки. Ее босые пятки.
Тихо, тихо, босиком, как по облакам, затаив горячее дыхание, она шла, шла от двери гостиной, по коридору, мимо комнат, мимо спален и кладовок, мимо резных деревянных перил, мимо сундуков и шкафов, колясок и велосипедов, шла, шла и ушла.
И, когда она ушла, Хавьер, оскалившись, сунул руки в огонь.
Назавтра донья Лусия, охая, обматывала его обожженные кулаки ватой с розовым маслом, бинты ложились белыми облачными слоями, виток за витком, а Милагрос стояла рядом и ворчала: вот несчастье, теперь парень неделю работать не сможет!
Глава 32. Кукарача
Ты теперь марьячи, и как же ты стал марьячи?
Тебе это назначено. Предопределено.
Сияющие изнутри желто-зеленые пруды или камни старой мостовой, или терраса, обвитая диким виноградом, или тряский вагон, или верх открытого двухэтажного автобуса для катания туристов – все равно.
Тебе все равно, где бьется в руках гитара.
И куда летит голос.
Твой голос? Он принадлежит тебе? Правда? А может, он не твой?
А просто тобой поет кто-то другой – огромный, могучий, устрашающий, ведь против его воли ты и не пикнешь, и тишина – лишь затишье перед тем, как из твоей глотки вылетит следующая, еще живая, еще бьющаяся, еще текущая кровью нота?
Звук. В мире все – звук.
Все звучит.
Даже если молчит.
У него, разумеется, есть имя.
А чем имя отличается от прозвища?
Да ничем.
Таракан – так стали звать его с самого детства, еще когда у него не было в помине никаких усов. Усищ. «Усики, усики!» – смеялись девицы, пытаясь как можно изощренней поцеловать его, кладя ему руку сначала на ширинку, потом на щеку, пальчиком проводя по еле заметным тогда усам.
Таракан – коротко и ясно, и что тут еще добавить? Не слушаться старших. Не доучиться. Не работать там, где не хочется. Не делать то, что противно. Не… «Не» – острый топор, отрубавший с маху все ненужное. Надо уметь выбирать – он понял это давно. Ребенком. Когда пьяный отец тыкал его рожей в тарелку с молоком, как глупого кота, и вопил над ухом: «Мяукай! Мяукай!»