Путешествие дилетантов
Шрифт:
Солдат быстро удалялся, волоча за собой красный шлейф. Флейта звучала все бессвязнее, все беспомощнее.
Мятлев заглянул в глаза Лавинии.
– Давайте уедем поскорее, – предложил он. – Видимо, мы не очень отдалились от Петербурга.
Она согласно кивнула.
Ямщик долго отказывался ехать на ночь глядя. Все предвещало дорожные несчастья: красные сумерки, мышь в мешке с овсом, похоронная процессия, выпивший городовой…
– Ce monstre la il nous rendra au d'esastre [7] – сказала Лавиния. Однако вскоре ямщика удалось уговорить, и они покатили.
7
Это чудовище нас погубит – фр.
Сумерки постепенно перешли в вечер, за ним и ночь не заставила себя ждать долго. Усилившийся ветер
«Внезапно едва уловимая мысль о социальной несправедливости, как это модно выражаться нынче, возникла в нем, – подумал Мятлев, имея в виду себя самого. – Пожалуй, впервые, глядя на широкую спину ямщика, он ужаснулся таинственному расчету природы, по которому в ином, менее благоприятном случае, и он сам мог оказаться сидящим на козлах, даже не подозревая о том сытом благополучии, в котором избранники фортуны проводят свой век… В то давнее и неправдоподобное время молодости и надежд, когда еще живы были его взволнованные друзья, их робкое ожесточение против несправедливого устройства мира не очень докучало ему, ибо корова должна давать молоко, лошадь – ходить под седлом или в упряжи, собака – сторожить дом, охотиться, дерево – украшать мир, давать плоды, согревать жилища, и тому подобное… Но теперь эта мысль, в отличие от былых разов, когда он внимал разглагольствованиям своих друзей рассеянно и меланхолично, теперь эта мысль, – продолжал думать Мятлев, имея в виду себя самого, – хотя и была все еще расплывчата и холодна, заставила его покраснеть… Второе, что также впервые по–настоящему затронуло его, – продолжал думать Мятлев, опять же имея в виду самого себя, – это ощущение одиночества. Ни в Петербурге, в глуши его библиотеки, ни в Михайловке, в глуши лесов сосновых, ни тем более в давние годы, когда его жизнь была густо заселена гувернерами, няньками, воспитателями, друзьями по корпусу, командирами, денщиками, лакеями, она не возникала. Умение не тяготиться одиночеством и не замечать его было в Мятлеве, вероятно, врожденным, но, вероятно, врожденность эта, подобно горным породам, с годами выветривалась, так что оставалось рыхлое, подверженное болям, чувствительное нечто, столь чувствительное, что даже теплое соседство господина ван Шонховена не предотвращало размышлений об этом…»
– Ну что? – спросила Лавиния откуда–то из глубины. – Скоро ли?
За время пути она успела незаметно переместиться с его плеча и устроиться у него под мышкой, где было теплее и благополучнее.
И тут упала первая капля, по лицам ударило песком или пылью, и начался ливень. И тотчас коляска, дотоле казавшаяся надежным кораблем, превратилась в сооружение несовершенное, продуваемое, не защищенное от воды, скрипучее, разваливающееся, связанное с этим миром четырьмя хрупкими колесами, затерянное во тьме, почти неуправляемое, почти придуманное…
– Ээ–эх! – крикнул ямщик с яростью и отчаянием, словно расставался с жизнью. Но ветер был так силен, что до слуха путников донеслось лишь одно отчаяние.
Покуда они торопливыми и неверными руками пытались защитить от разбушевавшейся стихии свои тщедушные, беспомощные тела, прикрывая их случайным тряпьем, кусками дырявого коленкора; покуда пытались сквозь вой ветра, леса и дождя докричаться до одеревеневших лошадей и заставить их двигаться; покуда вот так, крича, защищаясь, спасаясь, еще успевали сожалеть о собственном легкомыслии, погнавшем их в дорогу, и выговаривать ямщику, что не шибко гнал; покуда все это совершалось, какой–то предмет неопределенной формы вывернулся из тьмы, обдал их грязью, замедлил движение и остановился, еще более темный, чем сама тьма, окружавшая их, и тут же послышалось требовательное, хриплое, разбойничье, хозяйское: «Эй, кто такие!», перед которым только и оставалось распластаться в дорожной грязи и ждать последнего удара. Однако никто оземь не грянулся, ибо вселяющий уверенность и надежду раздался ответный клич господина ван Шонховена: «А вы кто такие!» Тогда Мятлев понял, что предстоит самое худшее, и, уже не замечая бури, вытянул кулаки и пошел на таинственный предмет.
Однако ни щелканья курка, ни звона ножей, ни хриплых проклятий не последовало, и лишь неведомо откуда приятный баритон воскликнул изумленно: «Батюшки, дама!…» И тут же ливень ослаб, сплошные тучи лопнули, разошлись, посветлело, и действующие лица разглядели неясные черты друг друга.
Таинственный предмет оказался гигантской ископаемой колымагой павловских времен, запряженной четверней.
– Сдается мне, что вы нас приняли за разбойников, – произнес приятный баритон, и от колымаги отделилась громадная призрачная фигура, закутанная в фантастические ризы. – Не угодно ли любезным господам… тут в полуверсте… именьице… польщен…
Все встало на свои места, едва возникла надежда обсохнуть, обогреться, насладиться гудением самовара и, может быть, даже выспаться на бескрайней деревенской
Уже потом, спустя несколько дней, Мятлев, вспоминая ночную встречу, не мог отделаться от ощущения совершившегося волшебства, чуда, хотя их спаситель, Иван Евдокимович («Да зовите просто Ваней, ей–богу, чего уж там…»), владелец очаровательного именьица, оказался тучным, розовощеким, рыжеволосым, дремучим, хлебосольным («Кушайте, кушайте, друзья мои. Все ваше…»), неуклюжим стариком лет сорока пяти и на волшебника не походил вовсе. Большое доброе дитя, не подозревающее, что жизнь–то почти прожита, не умеющее отличить детства от зрелости, одуревшее от меда, молока, здоровья, тишины, от отсутствия драм, ошибок и катастроф («Да не дай господи!…»), слишком несовременное, чтобы отчаиваться по нынешним–то пустякам или забивать голову скоропреходящим вздором («Книг не держу–с: я знавал много примеров их губительных свойств…»). Однако, всматриваясь в него пристально, придирчиво изучая эту диковину, словно портрет кисти великого мастера, нельзя было не заметить, как из–под густого слоя жирных, добротных красок нет–нет да и проступали кое–где легкие, непонятные намеки на иную жизнь и иные нравы, которыми, уловив их однажды в синих зрачках сего деревенщины, уже невозможно было пренебречь. Нет, что–то тут не так, восклицали вы про себя, все не так–то просто, как может показаться, – мед, чистый воздух, великодушие…
С одной стороны, их гостеприимный хозяин, спаситель, ночной волшебник, этот рыжий гигант, этот простодушный вдовец («Господь прибрал мою супругу–с в давние времена… От скуки я и кружусь, князь, все приумножаю, приумножаю, а для чего – никто не знает»), трепещущий перед каждым мимолетным взглядом Лавинии, не растерявший, оказывается, молодого пыла средь хозяйственных развлечений, с одной стороны, покорял душу и воображался почти что давним добрым другом семьи, однако, с другой стороны, посудите сами, вызывал ощущение чего–то недосказанного, недосмотренного, ибо стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался («Что было, то прошло… мало ли чего… Не нам судить, милостивый государь…»), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь… Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака («Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!… Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю… Они губернатора убили–с, а мы их под веревочку… Какие уж там благородные сердца…»), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему–то содрогался, словно мешал самому себе произнести что–то важное, и потому порол однотонно: «Какая же вы красавица, деточка милая!… Какая же вы, да какая вы, ей–богу!… Эх, князь!… О чем вы, князь!…»
Любопытство нас погубит! Нас, утонченных знатоков света и истин, самоуверенных и упрямых. Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что уже не замечал легкого облачка досады на лице господина ван Шонховена, выслушивающего детские признания Ивана Евдокимовича, не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: «Я его боюсь!…»
Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно. А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками.
«Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!… Кавалергарды с тонкими запястьями… Петербуржище! Ууууу… Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!»
Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из–за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза: «Ведь я в Петербурге жил–с, деточка, когда вас еще на свете–то не было… Еще государь наш с месяц как на престол вступил–с, вот когда… Ведь я, деточка, совсем было погиб… Уууу, Петербуржище–узилище!…»
Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: «Злодеи получили по заслугам, вы правы… Полк взбунтовать – шутка не хитрая». Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: «Да вы–то откуда знаете, милостивый государь?… Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких–то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем… Может быть, вам наврали, милостивый государь?…» – «Да вы же сами это утверждали», – улыбался Мятлев.