Путешествие дилетантов
Шрифт:
Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: «Я гляжу – у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?»
Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором; на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет. Слева, на фоне аккуратных лиловых
Он водил гостя по имению, показывал бирюзовые глянцевые поля, коровники из свежеструганых бревен, псарню из деревенского сдобного кирпича, и все было отлично, отменно, великолепно, и мягкие размашистые поклоны крестьян были под стать этим картинам, и Иван Евдокимович с непонятной тоской в голубых глазах и с улыбкой, растягивающей его юные губы, трепал по щекам девок («А вы–то как же без слуг–с? Возьмите хоть эту с собой, хоть вон ту… Как же княгинюшке без рук–с»), и в глазах у девок была та же самая голубая тоска, да и небо, оказывается, было таким же… «Нет, нет, – думал Мятлев, погружаясь в это изобилие, – очень неприятный старичок…»
– А как же вы, Иван Евдокимович, тогда ночью в карете оказались?
– А владения объезжал… Для общего благоденствия глаз нужен. Вы думаете, я об себе пекусь? Мне ведь ничего не надо… Все – им, – и кивал в сторону девок, которых по его прихоти величали какими–то все странными именами – Мерсиндами, Милодорами, Дельфиниями…
В прогулках по этому раю Лавиния не участвовала. Она оставалась близ дома тревожно всматриваться в дальний конец кленовой аллеи – не покажется ли Мятлев, отбывающий утреннюю повинность внимания, восхищения, согласия, расположения, благодарности. Едва же он появлялся, она бросалась к нему, прижималась щекою к отворотам его сюртука и торопливо шептала, успевая расточительно улыбаться рыжему гиганту: «Давайте уедем отсюда, давайте уедем… Я его боюсь».
Мятлев утешал ее как мог, намечал ближайшие сроки отъезда, но хозяин, узнав, отворачивался к окну, молчал, сопел, втягивал голову в плечи, топтался, прикладывал платок к глазам, потом призывал девок внезапно и велел им петь. Являлись вереницей милодоры, дельфиний, мерсинды, пели с подобострастием, покуда их не выгоняли, и, пока они пели, Иван Евдокимович завладевал ручкой Лавинии и гладил ее, и мял, и грустно улыбался, сидел разомлевший, тучный, покорный, и гладил ручку, и мял… Или говорил как бы самому себе: «А кто песни придумывает? Да люди ж… И тоже врут–с…» И вот тогда приказывал девкам убираться.
Уже впоследствии, осмыслив все происшедшее, Мятлев записал в своей тетради:
«…Л. внезапно сделалась грустна, нетерпелива. Вместо любви я читал на ее лице осуждение. Что–то было неприятное в том, как она сжимала губы, и в интонациях, с которыми она говорила, не стесняясь присутствием старика: «Вы совсем забыли про меня – так увлеклись… так вас увлекли ваши догадки, что вы обо всем позабыли… и мы никогда теперь, наверное, не увидим рая, о котором было сказано столько прекрасных слов… Я вижу, что вы намерены
Я с жаром разубеждал ее, а хозяин утирал слезы и пытался опять поймать ее ручку, что теперь уже ему не удавалось, потому что тонкая белая податливая ее рука оказалась внезапно сильной, неподатливой, своенравной, оскорбляющей каждым своим движением. И вдруг я посмотрел на окружающее серыми глазами господина ван Шонховена, и окружающее перестало интересовать меня; ничтожным показался обширный дом, приютивший нас в бурю, глухие комнаты, пропитанные усталым, испуганным монотонным воем милодор и мерсинд, зловещее полотно, воспевающее преклонение живого пред живым, слабого пред могущественным, преклонение сладостное, с замиранием сердца, во веки веков, нажитое невежеством и страхом и превращенное в счастливый праздник…
– Хорошо, – сказал я ей, – мы отправимся завтра же. Решено. И она засияла, а глупый старик зарыдал пуще.
Утром нам подали от него письмо. Сам он так и не показался. Разобрать его чудовищные каракули было невозможно, кроме нескольких строк: «…И вы миня натурально можити спрасить мол хто я, ибо хоть на сей запрос чилавек должин дать ответ… а я не магу… Друзей у мине нет, гостей не пренемау… да и вас то хто поймет?… А посиму я сибе тада паклялся никаму ни доверять никада. Плачу, а клятву сею испалняу… На мне грех… уижайте з Богом…» Особенно поразила подпись: «Бывши писар Высачайшаго Следственного Камитета Его Императорскаго Виличиства раб Иван Авросимов».
Фамилия так же нелепа, как сам старик. Какая–то драма свела его с ума, да мало ли драм на свете? Среди множества Амвросимовых и Абросимовых он единственный Авросимов. Роковая описка дьячка или умысел? А впрочем, вины и фамилии навязывают нам юные безграмотные писаря, а после презирают нас же, пытающихся усумниться, а после сходят с ума от запоздалых раскаяний.
Внезапно захотелось закрыться в этой библиотеке и начать жизнь сначала. Я воспитываю в себе жестокое умение отрешаться от былого, как от кошмара. «Кто такая Румянцева?» – «Не знаю…» Или: «Что такое Петербург?» – «Впервые слышу». Теперь, когда на мне лежит ответственность за будущее Л…»
Ответственность за будущее тяжелее во сто крат, ежели оно туманно и почти невоображаемо. Да кто же возьмет на себя ответственность, не имея цели? Была бы она! А уж дорожку к ней мы выстелим… И Мятлев вновь торопил ямщика. И Лавиния указательным пальцем чертила в воздухе линию спасительного вояжа. («Мы едем? Как странно…».)
В полдень 25 мая 1851 года они вплотную приблизились к Москве и, изменив свои обычные полусонные дорожные позы, затрепетали, вытянули шеи, навострили глаза, надеясь разглядеть за ближайшим поворотом, леском, взгорком древнюю столицу. На пыльном и пустом петербургском тракте, едва миновали кудрявое сельцо Ховрино, чей–то радостный голос окликнул Мятлева. Князь удивленно скосил глаза. На обочине тракта печально стояла покосившаяся бричка. На лугу, поодаль, лошади щипали майскую траву. Кучер мудрил над снятым колесом. Молодой человек в черном дорожном сюртуке и галстуке, свернутом на сторону, бежал за коляской и радостно кричал:
– Остановитесь! Да остановитесь же, ваше сиятельство, князь! Вы меня не узнаете?… Князь, остановитесь!…
Его усики, черные радостные глаза и ненатуральная улыбка витринного манекена показались Мятлеву знакомыми, однако новые московские интересы были уже столь остры, что он ткнул ямщика с спину и велел гнать, не останавливаясь.
64
Надо было этому хрупкому существу, этому мужественному господину ван Шонховену, который мог, прикрывав своего возлюбленного, крикнуть разбойникам сквозь завывания бури: «А вы кто такие!»; этой молодой женщине с серыми глазами на слегка скуластом лице, отрешившейся от своего прошлого без долгих сожалений («Да здравствует свобода!»); этой испуганной барышне, цепляющейся за сюртук князя при виде раскаивающегося рыжеволосого безумца или полотна, изображающего сладость слабости и подчинения, – надо было ей очутиться в пропахшей пылью московской гостинице, чтобы сказать Мятлеву нараспев: