Путешествие на край ночи
Шрифт:
— Совершенно верно! — одобрил Артур, которого вдруг стало ужасно легко убедить.
Но должно же было случиться, что как раз перед кафе, в котором мы сидели, прошел полк с полковником на лошади впереди, и даже очень симпатичным, такой лихой парень, полковник этот самый! Меня так и подбросило от восторга.
— Хочу посмотреть, похоже ли это на правду! — кричу я Артуру и бегу бегом записываться добровольцем.
— Ну и кретин же ты, Фердинанд! — кричит он мне в ответ, должно быть, обиженный впечатлением, которое мой героизм произвел на публику вокруг нас.
Меня немножко обидело такое отношение с его стороны, но остановить не могло.
— Это мы еще увидим, недотепа! — успел я даже крикнуть ему, перед тем как
Шли мы тогда долго. Только кончится одна улица — другая начинается, а на улицах штатские и их жены, которые приветствуют нас и бросают нам цветы, а на террасах перед вокзалами публика и церкви переполненные. Сколько этих патриотов было! Потом патриотов стало меньше… Потом пошел дождь, и их становилось все меньше и меньше, потом приветствия кончились. Ни единого на всем пути!
Что же, остались, значит, только свои. Музыка перестала играть. «В результате, — сказал я себе тогда, когда увидел, какой оборот принимает дело, — это совсем не смешно! Надо бы все начать сначала». Я собирался ретироваться. Поздно! Штатские потихоньку захлопнули за нами дверь. Попались мы, как крысы в мышеловку.
Если попадешься, то всерьез и надолго. Они заставили нас сесть на лошадей, а через два месяца велели спешиться. Может быть, им показалось, что лошади — это дороговато. Словом, как-то утром полковнику пришлось искать своего рысака: денщик его пропал вместе с ним. Куда он девался, неизвестно: видимо, куда пули попадают реже, чем на дорогу. Так как именно посреди дороги мы в конце концов и остановились, полковник и я, прямо посередине. При мне находился журнал, в который он записывал приказы.
Вдалеке на дороге, совсем вдалеке, виднелись две черные точки, посередине, как и мы. Но то были немцы, уже целых четверть часа очень занятые стрельбой.
Полковник наш, может быть, и знал, почему эти двое стреляют, опять-таки и немцы, может быть, знали почему, но я, по совести скажу, не знал. Сколько я ни старался вспомнить, я ничего худого этим немцам не сделал. Я всегда был с ними очень вежлив, очень любезен. Немцев я немножко знал, я даже учился у них в школе, когда был маленьким, где-то под Ганновером. Я говорил на их языке. Тогда это была куча маленьких крикливых кретинов с бледными глазами, как у волков; мы вместе ходили баловаться с девчонками после школы в ближайший лесок, где также стреляли из пистолета, который, как сейчас помню, стоил четыре марки. Пили сладкое пиво. Но это — одно, а другое дело — стрелять в нас, как теперь: разница огромная, целая пропасть, и так вот, ни о чем предварительно не поговорив, прямо посреди дороги… Слишком велика разница.
В общем — война была непонятна. Так продолжаться не могло. Наверное, с этими людьми случилось что-нибудь особенное, чего я совсем не ощущал. Может быть, я что-то проглядел.
Как бы то ни было, мои чувства по отношению к ним не изменились. Мне даже как будто хотелось попробовать понять их грубость, но еще больше мне хотелось уйти, ужасно, дозарезу хотелось: до того мне все это вдруг показалось результатом какой-то грандиозной ошибки.
«В этакой истории ничего другого не остается, как смыться», — говорил я себе.
Над нашими головами, в двух миллиметрах, может быть, на один миллиметр от виска, гудели одна за другой стальные нити, протянутые пулями сквозь жаркий летний воздух.
Никогда я еще не чувствовал себя таким ненужным, как среди этих пуль и солнечного света. Грандиозная мировая насмешка.
И было мне тогда двадцать лет. Вдали — пустынные фермы, открытые настежь церкви, как будто крестьяне ушли только на день, может быть, на праздник в том конце кантона, и доверчиво оставили нам все свое имущество: землю, телеги с задранными оглоблями, вспаханные поля, сады, дорогу, деревья и даже коров, собаку на цепи, одним словом — все, как есть. Чтобы во время их отсутствия мы себя чувствовали как дома. Это как будто было даже очень мило с их стороны. «Если бы они были здесь! — думал я про себя. — Если бы здесь был еще народ, то люди не стали бы все-таки вести себя так гнусно! Так плохо! Не посмели бы у всех на глазах!» Но никого не было, некому было за ними присмотреть. Остались мы одни, как новобрачные, которые ждут, чтобы все ушли, и начать заниматься гадостями.
И думал я, стоя за деревом, что хорошо бы посмотреть на Деруледа, о котором я столько слышал, и чтоб объяснил он мне, как он себя вел, когда ему в кишки попала пуля.
Немцы, пригнувшись к дороге, упрямо стреляли. Стреляли плохо, но зато пуль у них было сколько угодно. Сомнения не было: война еще не кончилась. Нужно сказать правду, что полковник наш проявлял поразительную храбрость. Он расхаживал по самой середине дороги взад и вперед под снарядами, как будто он поджидает на вокзале приятеля и ему немного скучно.
Скажу сразу, что деревню я терпеть не могу. Грустно там, канавам нет конца, в домах никогда нет людей, и дороги никуда не ведут. Но если к ней еще прибавить войну, то это просто невыносимо. Поднялся резкий ветер; по обе стороны насыпей порывы ветра в листьях тополей сливались с сухим потрескиванием, которое доносилось до нас со стороны немцев. Эти неизвестные солдаты стреляли мимо, но они окружали нас тысячью смертей, которые опутывали нас, как плащи. Я боялся двинуться.
А полковник? Неужели он — чудовище? Я уверен, что он даже представить себе не мог собственной кончины, он был хуже собаки. И в то же время я понял, что таких, как он, храбрецов должно быть в нашей армии много и, верно, столько же в армии напротив. Кто ж их знает — сколько? Один, два, может быть, несколько миллионов. С тех пор страх мой превратился в панику. С такими людьми эта дьявольская бессмыслица могла продолжаться без конца… По какой причине они остановятся? Никогда еще не приходилось мне чувствовать так остро всю неумолимость приговора людям и вещам.
Неужели же я единственный трус на всем свете? Можно быть девственным по отношению к ужасу, как к наслаждению.
Когда я бежал с площади Клиши, я даже представить себе не мог, что такой ужас существует. Кто мог угадать, не попробовавши войны, всю грязь героической и праздной человеческой души. Теперь меня втянуло это поголовное стремление ко всеобщему убийству, к огню…
Полковник, все так же невозмутимо стоя на откосе, получал записочки от генерала. Он рвал их на мельчайшие кусочки, неспешно прочитав под пулями. Неужели ни в одной из них не было приказа остановить эту мерзость? Неужели полковнику не сообщали, что произошла ошибка, гнусное недоразумение? Что это должны были быть только маневры шутки ради, а не убийства. Однако нет! «Продолжайте, полковник, Вы на правильном пути». Вот что, наверное, ему писал дивизионный генерал дез-Антрей, главный начальник над всеми нами. Каждые пять минут полковник получал от генерала конверт через связиста, который с каждым разом становился все зеленее, все расхлябанней со страху. Я чуял в этом парне братскую душу. Но брататься тоже было некогда.
Значит, это не ошибка? Значит, не запрещено стрелять друг в друга так, даже не видя кто в кого. Это было одной из разрешенных вещей. Это было вещью признанной, которую поддерживали серьезные люди, как они поддерживают лотереи, помолвки, охоту… Ничего не скажешь. Внезапно война открылась передо мной целиком. Я потерял девственность. Нужно оказаться с ней наедине, чтобы хорошенько разглядеть ее, эту суку, в фас и в профиль. Война между нами и теми, что напротив, зажглась и теперь будет гореть. Как ток между двумя углями в дуговой лампе. И уголь не собирался погаснуть. Все там будем, и полковник тоже, и из его туши выйдет такое же жаркое, как из моей, когда ток ударит в него между плечами.