Путешествие в Эдем
Шрифт:
Стадо, не спеша, проходило за окнами, и наступала недолгая тишина, перемежаемая щебетаньем птиц и звуком нечастых шагов за окном.
Потихоньку возникали детские голоса и неспешно начинали накатывать, как шум прилива; усиливаясь всё более и более, пока не заполняли собой всё уличное пространство! Шквалы голосов… Это шумело моё юное послевоенное поколение. О том, насколько оно было огромно, я начал понимать только с годами — когда это же самое поколение, следуя какой-то внутренней трусливой установке «не плодить бедноту», в результате произвело по одному (порой, чахлому и дегенеративному) ребёнку на всю свою «соц. развитую» семью.
Теперь этих голосов уже не слышно…
Но,
Я хорошо помню ещё довольно молодых фронтовиков в 50-х, начале 60-х годов. Их было много, они были везде: в семьях, на улицах, в поездах, в больницах, в самых разных учреждениях — всюду. Куда ни сунься — если мужик, значит в 9 из 10 случаев, фронтовик. Я помню их выбитые пулями и изрытые осколками безногие и безрукие тела на городском пруду — множество тел в выгоревших до белизны чёрных семейных трусах. «Московскую особую» (называемую «зелёной»), и «плодово-ягодное», и убийственно-сивушный запах самогона — под варёное яичко с молодой крапивкой и чёрным хлебом на газетке; махорку и дешёвые папиросы «Прибой»… Помню их сумбурные беседы, переходящие в шумные скандалы, заканчивающиеся дракой — чем попало, куда попало, в принципе — кого попало… Безногий фронтовик Миша-Труба внушал смертельный ужас всякому, кто мог повстречаться ему на улице на расстоянии удара костылём. Бил, не задумываясь; в убегавший «предмет» метал один за другим оба своих орудия. Потом, хрипло матерясь, ползал и собирал их по улице. Однажды его трубные вопли перестали быть постоянным звуковым уличным фоном, и в тот же день выяснилось, что ночью Мишу «порезали»…
Первые лет 15–20 после войны молодых ещё фронтовиков сносили на кладбище практически каждый день. Зимой они замерзали, летом тонули, круглый год гибли в поножовщине, «сгорали от водки», кончали самоубийством… Куда-то ехали, что-то искали, где-то скитались — жили на вокзалах, в поездах. И там же — неприкаянные умирали.
Нет, что-то не приживались фронтовики в массе своей в этом отвоёванном ими мире. Почему-то упорно не верили они ему и даже люто презирали. Да они, собственно, после этой войны вообще ни во что не верили — ни в Божий суд, ни в человеческую справедливость.
«Такая была война!» — рыдал, скрипя зубами, подвыпивший однорукий сосед дядя Коля Пронин и кивал в сторону жилья другого соседа — солидного и официального Валерия Валентиновича: «Напился кровушки, красный клещ — васильковые погоны!»
Когда у дяди Коли интересовались причиной его необузданного невнятного гнева по поводу прошедшей войны, удивлялся: «А немец-то при чём?»; и, воздевая культю по локоть в сторону соседского дома, торжественно резюмировал: «Вот эта падла, детки, хуже любого гитлера!»
Численное преобладание именно подобной категории людей, прошедших войну (а война коснулась всех без исключения), было настолько очевидным, что не могло не смущать здравый ум, формирующийся в атмосфере вопиющих нравственных и фактических противоречий…
Человек, проходя по улице, видел одно. А зайдя в учреждение — получал официальное заверение в том, что видел на улице совсем другое. А если требовалось — то и личную подпись ставил под тем, чего не видел… И в отношении памяти о войне действовала та же жёсткая цензура.
Дядю Колю однажды всё-таки увезли — несмотря на его инвалидность и тринадцать детей, которых он начал строгать ещё в довоенные годы. Вернулся он года через четыре — иссохший, скрюченный, молчаливый, с печатью совершенной отчуждённости на лице. За время его отсидки умер от болезни, полученной в результате травмы позвоночника, его послевоенный тринадцатый ребёнок — мой тёзка и ровесник, с которым мы росли вместе до 10 лет. Дядя Коля пережил своего последыша совсем ненадолго — умер через несколько недель после возвращения. Было ему тогда лет (страшно подумать!) — всего-то за сорок… Земля ему пухом!
У дяди Коли было мало наград: медаль «За отвагу» да Орден красной звезды, которые он надевал редко — только по праздникам. За кого дядя Коля воевал?.. Он декларировал этот тезис следующим образом: искал глазами своих ребятишек и, ткнув в них пальцем, отвечал: «А вот за них! И за Клаву, конечно» (жену).
С кем же дядя Коля воевал за своих жену и детей? Складывалось впечатление, что вовсе не с немцами — а, скорее, со своим же соседом Валерием Валентиновичем, служившим в каких-то особых, вражеских войсках… «Чтобы их немцы не расстреляли?» — спрашивал я его, продолжая разговор про детей. «Немец-то при чём?» — удивлялся дядя Коля моей тупости: «С немцами-то мы воевали!.. Чтоб жиды их тут насмерть не загрызли — за это вот я и воевал!».
Я ещё в детстве понял, что принадлежу к тому биологическому виду, который, видимо, в силу собственной природы, неимоверно много и целенаправленно врёт. Тем не менее, меня уже в детстве искренне поражали те записные ветераны, которые с удивительной лёгкостью опровергали то, на чём решительно настаивали всего минуту назад. Переход к некой «официальной» роли происходил на глазах — практически мгновенно и абсолютно «на голубом глазу». Эта виртуозная лёгкость лжи в окружающих советских людях меня буквально парализовала… Впрочем, готовность к вере в любую, самую фантастическую, ложь, которую опровергало простое сопоставление пары лежащих на поверхности фактов, удивляла меня в людях ничуть не менее… Когда я в положенный срок поступил в школу, к нам в класс на «уроки патриотизма» ходили совсем другие, чем дядя Коля, ветераны (в том числе и сосед Валерий Валентинович, который «хуже любого гитлера») — с рассказами о массовом героизме и сознательности советских людей в годы защиты «своего социалистического Отечества». И детям нравилось в это верить. А как же не верить, если нравится?.. Зачем же подвергать сомнению то, что, не требуя от нас каких-либо нравственных и интеллектуальных затрат, определённо может польстить нашему самолюбию?
Так до сих пор и живём — в гордом неведении, в упрямом забвении правды — упрямо поддерживая комфортную для нашего самоощущения и выгодную для кого-то ложь, умножая на нашей земле количество слепорождённых.
Но прозревать не хочется — прозревать тяжело. Прозревать — больно. Слепорождённые, впервые увидевшие мир в результате хирургической операции, переживают сильнейший шок — впадают в тяжелейшую депрессию. Оказывается, прозрение настолько невыносимо, что многие из числа прозревших находят смысл дальнейшей жизни в том, чтобы вернуться в своё привычное незрячее состояние — возвратить себе свой обжитой и уютный, свой воображаемый мир.