Путешествие в страну детства
Шрифт:
По радио объявили: мороз 46°, школьники могут в школу не идти. Я радуюсь. Славно провести целый день со своими книгами.
— Сходил бы, сынок, за хлебом,— просит мать,— а то уж больно у меня дел-то много.
Не хочется. Противно торчать в этих чертовых очередях. Но я вспоминаю наказ Шуры помогать матери.
Совсем плохо живем мы. Шура в армии, Алексей — сам по себе, отец — тоже, матери мы запретили белить и стирать на людей. Трое живем на небольшую Мариину зарплату.
Выхожу
Когда осенью деревья оголились, в городе было пусто и просторно, а сейчас в нем снова тесно, вдоль его улиц всклубились сплошные белые деревья. Березы за-лохматились таким куржаком, что нельзя разглядеть ни веток, ни стволов, ни сучьев. А ветви тополей и кленов стали толсто-ворсистыми, похожими на белые оленьи рога.
Пальто мое не очень-то греет. Я даже по-стариковски крякаю, вздрагиваю плечами.
Длинно визжа, открывается дверь пристройки, и выходит отец. Шапка завязана, овчинный воротник поднят, его, как у детей, снаружи охватывает зеленый шарф. Длинные концы с белыми кистями лежат на груди.
— Вот морозец… И дышать трудно,— говорит отец необычно мягко и вроде бы даже ласково.— Ты куда?
У меня так и переворачивается что-то в душе.
— За хлебом.
— Выкупи мне, а? Выкупишь? — нерешительно упрашивает отец.
— Да ты что, конечно,— торопливо восклицаю я.
Отец снимает варежку, разжимает кулак. В нем — свернутая карточка, а внутри сверточка — монетки.
Я иду к калитке.
Машины катятся осторожно, с включенными фарами. Из морозной, как бы сыплющейся, копоти выбегают люди с багровыми, нажженными щеками, с заросшими инеем ресницами. Изо ртов вырываются клубки пара. Лицо мое опаляет, губы деревенеют, коленки щиплет. Я бегу, словно в одной рубахе.
С трудом оттягиваю дверь на тугой пружине и с морозными клубами вбегаю в магазин. Двери ахают за спиной. В небольшом бревенчатом магазине ярко горят лампочки, пахнет теплым хлебом, перепархивают залетевшие два воробья и синица…
Получив хлеб, я отщипываю корочку. Как пахнет! Жую — ничего нет вкуснее. Но до чего же мало! Выданный троим на весь день я могу сразу съесть один.
На улице уже совсем светло. Садятся, падают мне в ноги воробьи, распластываются на снегу, становятся почти плоскими, разбросив зубчатыми веерками беспомощные крылышки. Воробьи подпускают к себе совсем близко, они взлетают как-то тяжело, отчаянно трепыхая крылышками, будто нет им опоры в воздухе.
— Не жильцы,— говорит старик.
Я быстро шагаю. Снег под ногами так хрустит, точно кто-то смачно жует вилок капусты…
Забегаю к отцу в пристройку. Топится маленькая плита, в дырках дверцы
В руке глиняная миска с вымытой картошкой. Он опускает в пузатый чугунок на открытой конфорке несколько картофелин, хочет опустить еще одну, но передумывает, видно, экономит.
— Садись,— все так же неслыханно мягко, по-доброму говорит он.
Я сажусь на узенькую кровать, застланную лоскутным одеялом. Под лепешкой матраца поскрипывают доски. Я чувствую себя неловко и смущенно.
В углу набросаны старые, еще не подшитые валенки, обрезки резины для заливки галош. На подоконнике мотки дратвы со щетиной на концах вместо иголок, куски вара, пузырьки с резиновым клеем.
— Как учишься?
— Ничего.
— Успеваешь?
— Успеваю.
— Ну-ну, смотри, успей… Чтобы не пошла вся жизнь псу под хвост. Не пронеси ложку мимо рта.
У отца сегодня необычное лицо, оно какое-то виноватое, доброе. И очень бледное.
— А мне что-то… Прихворнул я что-то… Сердце стискивает. Скриплю, как немазанная телега. Был конь, да износился. Никогда я не совался к докторам. Ничего они, поди, не смыслят. Какие-нибудь барышнешки, свиристелки. Да и отплясал я, видно, свое. Иструхлился изнутри, дупло выкрошилось,— он говорит тихонько, задумчиво, будто прислушиваясь к дупляной пустоте внутри себя.—Топчусь среди вас… А вы калякаете на каком-то, ровно и не русском языке… Сам черт ногу вывихнет в ваших делах. Пропало… Все пропало…
Помолчали. Чугунок тихонько запищал, запел.
— Вот сам себе варево мастерю,— отец усмехается.— Иной раз такое получится — кусок в глотку не лезет. Махнешь на него рукой, пусть, мол, барсук его ест.— И он смеется мягким, старушечьим смешком.
А меня пронизывает жалость. Мне больно при мысли, что жизнь отца бессмысленно погублена. Я уже не помню обид, нанесенных мне. Обогреть бы его какими-то словами. Но их между нами никогда не было. И сейчас я не могу их найти. А ведь мы могли бы, наверное, любить друг друга. Я вспоминаю, как мы ездили косить траву и какой был тогда отец.
Он берет со стола бумажку и протягивает мне.
— Вот… Осчастливили… Распрягли меня… Отъездил!
Пока я читаю извещение о том, что наш дом подлежит сносу с предоставлением квартиры или равноценного дома в другой части города, он свертывает цигарку, разгоняет рукой облачко дыма.
Давно ли я хотел, чтобы раскатали этот дом по бревнышкам, а сейчас вдруг чувствую саднящую жалость. В этом доме я знаю каждый сучок, каждый гвоздь. И плохое, и хорошее — все связано с ним.