Путешествие в страну детства
Шрифт:
— По нашей стороне всему кварталу притащили эти бумажки,— говорит отец и пугает меня старушечьим смешком.— Весной и следа не останется от домишки. А вот помру я, глядишь, там и кладбище снесут. Сад сделают. И даже холмика не останется от Михайлы Лаврова — ломовика, извозчика и водовоза. Вот тебе и вся суть жизни.
На чугунке дребезжит крышка, по красной плите катятся водяные шарики, с шипением превращаются в пар. Отец снимает крышку.
— Жалко дом-то? — с насмешливым любопытством спрашивает он.
— Конечно.
— А помнишь, как ты играл с дождем?
Я возвращаю ему извещение, он смотрит на него, вертит в руках, будто удивляется, и не понимает, что это такое и зачем это?
Ухожу я растерянный, в смятении, чувствуя, что не сделал что-то нужное, не сказал что-то необходимое…
Мать, узнав о сносе дома, плачет, кричит:
— Ну, что это за жизнь? Не одно, так другое. Да когда это покой-то наступит? Не
нужно мне казенной квартиры. Ну ее к чёмеру! Сроду я не жила квартиранткой, пусть дают дом. Хоть плохонький, да свой. А в большой дом — боже сохрани! Ни огорода, ни куриц, ни коровенки, ни подпола для огурцов. Да что это за жизнь без хозяйства? И так еле тянем.
— Не осточертело тебе еще это самое хозяйство? — сердито спрашивает Мария…
В полдень я собираюсь в библиотеку.
Город по-прежнему тонет в темной, морозной копоти.
Я открываю калитку и удивленно смотрю на грузовик, останавливающийся возле нашего дома. Милиционер выглядывает в дверцу, называет фамилию, имя отца.
— Здесь живет?
— Здесь.
Милиционер выпрыгивает из кабины, открывает борт.
В грузовике, поджав немного колени, посеребренный снежной пылью, лежит отец. Как всегда в истрепанном дождевике поверх старенького полушубка, в валенках с самодельными галошами. Он будто пригрелся и уснул.
А из дома уже бегут. Мать заголосила, Мария заметалась возле грузовика…
Поев картошки, отец пошел на почту платить за электричество. Протянув в окошечко квитанцию и деньги, он вдруг медленно упал к ногам стоявших в очереди…
Приходит тетя Парасковья, всплескивает руками:
— Успокоился наш Кириллыч, отвоевался, царство ему небесное!
Я бегу к тете Маше. У нее оказался Ефим. Засуетились, заохали, начали хватать одежду. А я бегом на автобусную остановку. Еду к тете Кате. А передо мной — все отец. То на лугу взмахивает настоящей литовкой, то в пристройке — воображаемой. В глазах моих иногда туманится, будто сыплется морозная копоть.
Автобус швыряет, он трещит и скрипит всеми суставами. Меня сжимают люди. И никому в голову не приходит, что у меня сегодня умер отец. Окна затянул такой каракуль инея, что в автобусе сумрачно. Окна усеяны глубокими прозрачными кружочками, которые надышали мальчишки. Они ногтями нацарапали разные рожицы, домики, а кто-то из взрослых написал чего попало, вроде: «Меняю жену на валенки», «Отдам тещу за велосипед», «Не найдешь дурака». Буквы светились на сером инее. А его каракулевые завитушки темнели, будто присыпанные сажей.
Я отвожу глаза, и опять передо мной отец с литовкой среди
Весь день я мотался по городу, боясь идти домой, к тому страшному, что там делалось.
Со справкой врача я поехал в загс, взял разрешение на похороны. Пошел на телеграф, дал телеграмму Шуре и Алексею. Я тянул время. В четыре часа уже стемнело. Самый короткий день кончился. Началась самая длинная ночь.
Из окон в туманную тьму протягиваются полосы света, как от фар.
Вся улица капустно хрустит, люди спешат домой, в радостное тепло. Еще только шесть, а кажется, что уже полночь. Туманная, черная стужа. Ликует грозный и ужасный декабрь. Семнадцать часов будет тянуться эта ночь…
Дом полон людей. Дяди, тетки, соседи, какие-то старухи. Отец внизу, в комнате за печкой. Он лежит головой в угол с иконами. Вокруг него жарко потрескивают свечи. Мигает лампадка. Небритое лицо его спокойно, равнодушно. Как сильно побелели усы!
Пахнет воском и ладаном. Возле отца, вся благостная и просветленная, читает псалтырь тетя Маша. Она читает монотонно и певуче…
В кухне кипит самовар, Мария что-то режет, кладет в тарелки.
Я поднимаюсь наверх. Там среди женщин сидит мама. Как всегда в таких случаях, вспоминают последние слова и поступки умершего и видят в них особый, затаенный смысл.
— Стучу я к нему недавно в каморку,— рассказывает мать,— и кричу: «Ушла я!» А он выглянул в дверь, в руках у него рашпиль и рваная галоша,— и этак по-доброму говорит: «Беги, беги! Я задвину палку». Мне даже не по себе стало: никогда в жизни он так не разговаривал со мной.
Тетя Катя недавно увидела в доме разноцветную бабочку:
— Смотрю, порхает! Это зимой-то! А потом исчезла, как не было ее.
Сильно постарела тетя Катя, одета она бедновато, щеки ее запали.
А Коробочка видела сон:
— Будто стоит среди вашего двора высокая-превысокая лестница. И никто ее не держит. Сама по себе стоит. А на верху ее крест. И так это мне сделалось жутко, что я проснулась и свет включила. Ну, думаю, быть беде! — У Коробочки вздрагивают рыхлые, нарумяненные щеки.
— Много он нагрешил, Михаил-то, простит ли его господь? — вздыхает мать.
— Да, уж нагрешить-то он нагрешил! — совсем громко восклицает тетя Парасковья…
В пристройке Ефим и дядя Володя готовят отцу последнее пристанище. Накинув пальто, я выскакиваю на крыльцо.
Уже полночь. Улица, прокаленная стужей, мертва. Все живое забилось, спряталось в тепло. Туман еще гуще.
Размытым, светлым пятном дымится, наполовину скрытое сугробом, окошко пристройки.
И вдруг дверь распахивается, на миг выпускает полосу света и, захлопываясь, снова вдергивает эту полосу в каморку. Ефим с дядей Володей, раздетые, без шапок несутся в дом. На крыльце натыкаются на меня, с приглушенным вскриком шарахаются, Ефим падает в сугроб.
— Чего вы? — испуганно кричу я.