Пути небесные. Том 1
Шрифт:
XII
ВОСХИЩЕНИЕ
Неведомые бега, куда сегодня съедется вся Москва, и будет сам генерал-губернатор Долгоруков, пугали и манили Дариньку и с к у ш е н и е м. Они представлялись ей греховным местом, как языческие «ристалища», где предавались постыдным «игрищам». Об этом она читала в Четьи-Минеях, в житии святой, которая раньше была блудницей, скакала на колесницах, соблазняла юношей и старцев, но, искупив великие прегрешения молитвой и покаянием, получила венец нетленный. Дариньку и манило и пугало, что Вагаев, опасный соблазнитель, хочет прельстить ее, потому и упрашивал приехать, и все там будут смотреть на нее, как на т а к у ю. Видение во сне матушки Агнии казалось предупреждением: не ездить. Смущали и слова Виктора Алексеевича: «Все там с ума от тебя сойдут». Она сказала, что боится ехать, а ей хотелось ехать, — но он посмеялся только: «Вы-думала еще… „ристалища“!..»
Уже на выходе, в новой ротонде с чудесным мехом из черно-бурых лисиц, в шляпке со страусовым пером, придававшей задорный вид, Даринька посмотрелась в зеркало и изумилась, какая она стала. Виктор Алексеевич поймал ее восхищенный взгляд, поцеловал в розовую щечку и сказал, что она прямо неузнаваема, какая-то
«Да и в самом деле… — подумала она с горечью, — а кто же я?» — и вспомнила про ев, Таисию-блудницу: как одна встреча ее с аввой Пафнутием подняла ее из греховной бездны.
В «посмертной записи к ближним» Дарьи Ивановна писала:
«Я кощунственно оправдывала, похоти свои примерами из житий святых. Обманывала и заглушала совесть, прикрываясь неиссякаемым милосердием Господним».
Они вышли на воздух, на похрустывавший снежок, и ее охватило радостью. В переулке было голубовато-ярко от выпавшего снега, от солнца за снежными садами. Пахло чем-то бодрящим, тонким — сугробами? Дариньке за хотелось санок, сгребать лопаткой, вскочить на сугроб, смеяться. Она схватила снежку с сугроба: «Какой же вкусный!.. яблочками, арбузом пахнет!..»
Виктор Алексеевич помнил до старости: радостные сугробы в переулке, жидкое солнце за садами и покрасневшие пальцы Дариньки, пахнувшие душистым снегом, яблоками, «грэп-эплем» английского Блоссона.
На Тверском бульваре гуляли дети с воздушными шарами, пестрели праздничными платками, шумели юбками отпущенные со двора горничные, наигрывали веселые гармошки. Стегая снегом о передки, весело проносились рысаки с окаменевшими чудо-кучерами. На Страстной площади Даринька увидела монастырь, розовевший сквозь серебристый иней, и ей стало чего-то жаль. Святые ворота совсем потонули за сугробом, не было видно матушки Виринеи у столика, и Даринька сокрушенно вспомнила, что не послала ей гостинчика к Рождеству, забыла. Тяжелые лихачи оправляли на лошадях попоны, возя подолами по снегу. «А вот он, Прохор-то!» — знакомо сказал лихач, степенный, в седеющей бородке, обеими руками снимая шапку. «Сват-то наш! — подмигнул Виктор Алексеевич Дариньке: этот самый умчал ее от святых ворот, — и приятельски приказал:- А ну, на бега, да повострей!» Лихач отмахнул полость на узких, как стульчик, саночках, сипловато сказал: «Крепше только держите барышню», — и они понеслись бульваром. Прихватив крепко Дариньку, Виктор Алексеевич шепнул ей: «Барышня1..» — и они встретились глазами, осыпаемые морозной пылью.
В Кудрине задержались: жандармы в хвостатых касках наскакивали грудью, силясь держать порядок: ожидали проезда генерал-губернатора. Спуск к Зоологическому саду кипел санями, тройками, розвальнями, каретами. Лихач сказал: «Вся Москва поднялась… даже вон столоверы едут, как разобрало-то!» Ехали тяжелые купцы, в цилиндрах, в шубах с невиданными воротниками во всю спину, ехали пышные купчихи, в атласных и бархатных салопах, в бордовых и зеленых шубках, в глазастых шалях, в лисьих воротниках, дыбясь оглоблями, скалились — ржали жеребцы, визжали колесами кареты с ливрейными на козлах, на высоких «английских» санках восседали лошадники, с бичами, в оленьих куртках, в волчьих шапках с наушниками, вострым глазом стреляли по лошадям барышники-цыганы в лубяных саночках внавалку, сухие и черномазые, в чекменях-поддевках, в островерхих бараньих шапках… — ехала вся Москва на ледяные горы, в Зоологический, и на бега, на Пресненские пруды, — смотреть, как молодой Расторгов, именитого купеческого рода, лошадник и беговщик, поедет на своем Прянике за «долгоруковским» призом, покажет Москве отвагу. В «Большом Московском» — купечество, а в Английском клубе — господа дворяне бились об заклад на большие тысячи: одни за Пряника, а другие- за дворянского Бирюка, Елагина, и за Огарка, барона Ритлингера, с Басманной, — об этом поведал Прохор: «Значит, купцы и господа… кто — кого? каждому лестно доказать себя., не простой какой приз, а от самого Владимира Андреича, от князя Долгорукова, все его почитают… потому и не ездоки поедут, а сами хозяева-владельцы, вот всех и разобрало».
«Ну, держись, Вагайчик! — сказал Виктор Алексеевич. — Это не шпоркой позванивать».
Даринька плохо понимала, и он объяснил, почему надо Вагайчику «держаться»: позорно будет, если провалит его Огарок. А потому, что он крестник генерал-губернатора Долгорукова и потому еще, что офицер лейб-гвардии, и вдруг-побьет его на бегу какой-то купец Расторгов. Даринька поняла: потому и беспокоился «гусарчик», упрашивал приехать, что такая у него примета: приедут они смотреть-и тогда будет хорошо. И она пожелала, чтобы победил Огарок, который ей так нравился.
«Наш рогожский, Расторгов-то… горячий! — сказал лихач. — Обидно будет, как не одолеет… потому и столоверы едут».
От Зоологического сада доносило, как рухаются с гор санки и трубит полковая музыка. На горах весело развевались флаги. Виктор Алексеевич обещал Дариньке после бегов покатать ее, — будут кататься с бенгальскими огнями, и все будет иллюминовано. Она защурилась от восторга и сказала: «Я прямо закружилась». От бегового поля, за забором, донесло гул народа, звякнул тревожно-четко беговой колокол: шли бега.
У входа торопили квартальные: «Отъезжай, ж-живей!..», гикали кучера, напирали оглоблями, наскакивали жандармы. Кричали: «С каланчи знак подали — выехал!» Генерал-губернатор выехал. Побежали квартальные, подтягивая белые перчатки, орали городовым: «С Пресни не пропускать, ворочать кругом!» С рысаков высаживались военные, в бобрах-шинелях, блистая лаком и мишурой, помогали сойти нарядным дамам и вели их за елки входа. Посыльные в красных шапках совали в руки узкие, длинные афишки.
Виктор Алексеевич провел Дариньку за елки, и она увидела широкое снеговое поле — беговой круг. На мостках высокими, длинными рядами чернел и галдел народ. «Вот они и „риста-ли-ща“! — сказал Виктор Алексеевич, показывая в поле. — Вон, бегут!» И Даринька увидела что-то черневшееся кучкой, влево, в облачке снежной пыли. Кучка надвинулась, разбросалась, и машистые рысаки,
Даринька сидела как оглушенная. Надо ли сказать Виктору Алексеевичу? Но он и сам сказал: «Я очарован твоей женой…» Она натянула перчатку, все еще чувствуя поцелуй-ожог, решилась и сказала: «Он мне сказал, что я какая-то особенная… и что-то еще, не помню…» Но не сказала главного — это она считала главным, — как он сам отвернул перчатку и позволил себе… т а к поцеловать. Виктор Алексеевич сказал, что это обычная болтовня и не надо придавать значения и волноваться: возможно, она его заинтересовала… должно быть, слышал, что она оставили монастырь… это известно Ритлингеру, с которым он только что говорил, но это известно многим в кругу знакомых, через друга покойного отца, полицмейстера, — «и, конечно, через н е е», — Даринька поняла, что он говорит о бывшей своей жене. Она подумала: вот почему он сказал — «святая»! «Ничего удивительного, что ты нравишься… ты не можешь не нравиться! — восторженно сказал он, сжимая ее руку. — Смотри, как краснорожий немец уставился. Барон сказал, что сделает все, что в силах, для развода… он от тебя в восторге». Даринька не могла понять, что это за барон и почему он в восторге. Виктор Алексеевич объяснил: барон — дядя Вагаева и видел ее, когда они проходили в ложу.
— Было, конечно, глупо передавать ей пошлости, — рассказывал Виктор Алексеевич, — но я тогда этими пустяками упивался, и восторги других от Дариньки, всех пошляков и солдафонов, были приятны мне. Помню, этот сюсюкающий бароша встретил тогда меня словами: «Она — пре-ле-стна, твоя монашка! Она — жемчужина… с чудотворной иконы Страстной Богоматери… я ее сразу выделил». Я тогда купался в грехе, весь был во власти плоти, до угара. В ту пору все мои духовные потенции сникали, но этого я не чувствовал. Нужен был с в е т, и этот свет осветил потемки…