Пути небесные. Том 1
Шрифт:
Давно повелось в Страстном, еще по благословению митрополита Платона, благолепное пение стиховное, «ради душевныя услады», и в певчем покое сохранялись, рядом с цветной триодью, особые «голубые нотки», с которых белицы-клирошанки пели. С этих ноток полумирского пения белицы списывали на память «духовные новые стихи». Списывала и Даринька. Когда вынесла из обители благословение матушки и узелок с лоскутками, вынесла и ту тетрадку с духовными стишками. Хорошо помнила и «первого Ангела, с душой», как называли клирошанки, начинавшегося словами: «По небу полуночи Ангел летел», и другого, «райского Ангела», игуменьей запрещенного, но любимого клирошанками, начинавшегося так сладостно: «В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял», называвшегося в великой тайне — «Влюбленный демон». Даринька напевала его чуть слышно, когда сидела за пяльцами. Были еще: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест» и «Девы мудрые светильники возжжеиы несут
Даринька вспомнила про «музыкальный ящик», и ей стало нехорошо. Прасковеюшкин голос сердито сказал за дверью: «Только бы баловать… у, глупая! сейчас прихлопни, разбудишь барыню!..» И голосок Анюты ответил мучительно-скрипуче: «Да ее не придушишь, окаянную… куда тут ткнуть-то?..» Потом, как в магазине у Мозера, музыка заиграла «Я цыганка молодая», потом «Камаринского», потом еще что-то поиграла и затихла. Даринька спохватилась: скорей к обедне, панихидку по матушке… надо на могилке панихидку, явилась матушка… непременно надо панихидку. Карп громыхал дровами, топил печи. Говорил — такая опять метель, свету не видать, весь переулок завалило. Дарннька оживилась, откинула занавеску, пригляделась, — окна были залеплены. В мути от фонаря взвивало, крутило, сыпало. Метель-то, метель какая! Крикнула радостно Анюте — одевайся скорей, к обедне! Одна боялась. Открыла форточку, сунула руку, помахала, — метет-то как! Радостно стала одеваться.
— Все мы любим метель и половодье любим, — рассказывал Виктор Алексеевич, — но в Дариньке метель вызывала какое-то бурное веселье, что-то больное даже. Метель для нее закрывала все. Как метель, она порывалась скорей на волю, ее в л е к л о: «Так бы и побежала, побежала… куда — не знаю!» И какая-то светлая мечта пробегала в ее глазах. Она всегда говорила, что «все другое, когда метель… все надоевшее пропадает… и вдруг что-то сейчас откроется д р у г о е». Куда-то ее влекло в метели. Когда, после, мы жили в Мценске, — только, бывало, пойдет метель, мы всегда запрягали в пошевни и катили куда глаза глядят. Только, бывало, просит: «Дальше, дальше… куда-нибудь!» В метели, за метелью, — что-то ей чудилось, новый какой-то мир. Надо было видеть ее глаза: бурный восторг, до экстаза. Я ее так и называл Снегуркой.
Даринька надела серенькое простое платье, бархатную шубку, — простенькой все еще не было, — повязалась по-бабьи шалью: метель метет. Предупредила Прасковеюшку, как вчера, чтобы не пускали ни за что «ту, ужасную», если опять приедет, и Карп чтобы не пускал за ворота. Сказала, что долго не вернется, — «будем ходить, ходить», чаю напьются у просвирни, после ранней, а потом в Страстной монастырь с Анютой, а оттуда, пожалуй, и в Кремль проедут, в Вознесенский, к одной монахине.
Вышли во двор — и ахнули: намело снегу по колена, пришлось отгребать калитку. Не узнать стало переулка: занесло и тумбы, и заборы, и домишки, в непроглядно-густой метели потонули сады и фонари, — стало как в чистом поле. Начиналась невиданная метель, памятная и по сие время старожилам, «недельная», какой еще не бывало спокон веку, о которой потом долго говорили и писали, как все хляби небесные разверзлись, как заблудились на Красной площади проходившие в караул солдаты и засыпало фонари до верха. Чтобы не потеряться, Даринька взяла за руку Анюту. С трудом добрались до церкви. Церковную решетку всю замело метелью, не было видно церковки: схоронилась она в сугробах, стала совсем такая, как привиделось Дариньке во сне, — будто ждала кого-то у церковки в сугробе, — только синий глазок лампадки светил над сугробом звездочкой. Дариньке показалось, что земное совсем пропало, — церковь только, да белый снег, да невидное небо, откуда снег, да святой огонек лампадки. Плакучие березы лежали космами на снегу, надо было ползком под ними, чтобы пробиться к церкви. В притвор намело до двери, занесло крестильную купель до верха. Даринька с облегчением вздохнула- и вдруг услыхала… — ландыши! Пахло метельным снегом и ладаном, и это напомнило ей почему-то ландыши. Церковь была пуста, — кто пойдет в такую метель, да ночью! — можно было легко молиться. Даринька тишину любила, но не могла молиться. Пахло ландышами и здесь, — и т о, что тревожило-таилось, — молитвой не отметенное, — начинало ее томить. Неотвязно одолевали мысли о приезде Вагаева, — она мысленно называла его Дима, — старалась забыть, молиться. Но мысли томили и смущали.
После ранней обедни зашли к просвирне, чтобы переждать до света. Пили чай с теплыми просфорами, и Дариньке казалось, что она сидит в келье у матушки. Радостны были ей старинные темные иконы, хрустальные подлампадники, висевшие под ними благолепно фарфоровые пасхальные яички. Радовало смотреть на горбатые сундуки, на
Даринька торопилась в монастырь, отслужить на могилке панихидку. Вспомнила, что надо купить матушке Виринее гостинчика, так и не собралась. Просвирня ахала, — да куда же, в метелицу такую, свету Божьего не видать, что рассветает только.
Вышли они в синеющем рассвете. Стегало, крутило, сыпало. Они долго блуждали в переулках, — должно быть, ошиблись поворотом, зашли в тупик. Пробиравшийся водовоз сказал им пройти два переулка и завернуть направо, — сразу к бyльвapaм выбьешься. Они просчитали переулок, вышли опять в тупик, где-то свернули наудачу и оказались совсем на другой стороне — на Кисловке. Пришлось выбираться к Никитскому бульвару, прямая дорога там.
Анюта все прижималась к Дариньке. Сиротка тоже. Не озябла? Никогда не озябла, всегда бы так ходила с ласковой барыней, все бы улицы исходила… оставили бы ее при себе совсем, так бы и ходили вместе, самая верная слуга была бы… а в приюте сиди-сиди, на сироток и не глядят, ласкового слова не услышишь… а тут все-таки и доходишко бывает, гости когда какие, без жалованьишка могла бы, и в церкву бы всегда ходили вместе, всегда бы молились на коленках, так, рядышком… у богобоязной барыни да не жить! Даринька пожалела, сказала: «И живи, сколько поживется». Увидела пытливые глаза Анюты: да правда ли?! — и вспомнила про свое сиротство.
На бульваре мело, как в поле. Стала рассказывать Анюте, как в такую же вот метель два офицера заблудились, молодые… про чудо с Димой. «А знаете, барыня… — говорила восторженно Анюта, и в глазах у нее блестели слезы, — а может, и церкви настоящей не было, а так… привиделось дли спасения? а, правда? Бывает, и я слыхала… может, им так, от Господа, праведные такие люди, офицеры?.. А они думали — на монастырь вышли! а монастырь понарошку проявился, чу-до, а? а пошли бы опять туда, и никакого монастыря, живое поле… а это спасти, чтобы из ничего, Бог может!»
Даринька думала о «чуде с Димой», как стояли в святых воротах, укрылись «под святое». Теперь, в метели, но пути к Страстному, случай с ударившей в них тройкой показался ей знаменательным: там, в заломе святых ворот, они очутились вместе, п р и в е л о их к святому, в уют от непогоды, и там открылся ей н о в ы й Дима, смущенный, тихий, восторженно на нес смотревший. Она вспоминала его глаза, и как он спрашивал: «Как вы могли узнать?!» — поразился провидению ее, как она угадала, что спас его в метели преподобный. Димитрий Прилуцкий, его Ангел. И метельная ночь у монастыря, когда они ждали тройки, чтобы умчаться «к Яру», вспомнилась ей теперь так ярко, до блеска в черных глазах Вагаева, до ощущения жгучих слез… и как она улыбалась через силу, глотала слезы, чтобы не разрыдаться, прощалась с навсегда ушедшим святым уютом, кивала прошлому, шептала глухой стене: «А тут за стеной… матушка Виринея наша… и все… молятся, спят теперь…» Представился ей живо продавленный стул в снегу и замотанная до глаз, недвижная на морозе, матушка Виринея-прозорливая, всегда ласково называвшая ее «ластушка-девонька». После ужасного ухода второй раз возвращалась Даринька в монастырь, по вразумлению матушки Агнии, — не забывала чтобы ее могилку.
Куда же они зашли? Встречные пропадали за метелью, бульвар кончался. Надо было купить гостинцев. «Лавочка? Ну, лавочки ищите там вон!..» — крикнул пропавший встречный. Они долго брели по переулкам, искали лавочку. В снежной мути выплыл на них старик извозчик. На Тверскую-ю?.. Найди ее, Тверскую, теперь и в Москве заблудишься. Тридцать годов ездит, а метели такой не видано, за рукой не видно, как сечет-то. Выбрались будто на Тверскую? Тверская? Тверская-то она Тверская, да спряталась. Да куда тут сворачивать? где Андреев? Магазин Андреева, у генерал-губернаторского дома, еще не отпирали, рано. Нашли бакалейную торговлю. Даринька набрала гостинцев: заливных орехов, клюквенной пастилы, вяземских пряников, кувшинного синего изюму, винных ягод, прессованных абрикосов в коробочке — все, что любят в монастырях старушки, — цельный кулечек навязали. Вышли к монастырю, на площадь. Монастырь прятался в метели, глухое поле. Выбрались, наконец, к стенам. Снежные стали стены, розового не стало видно, — совсем незнакомая обитель.