Пути небесные. Том 1
Шрифт:
«Матушка Виринея!..» — крикнула, задыхаясь. Даринька.
В святых воротах, совсем глубоко в заломчике, темнела знакомая фигура, укутанная до глаз, у заметенного снегом столика с оловянной тарелочкой. Серая варежка оттянула от лица укутку, чужие глаза взглянули: «Преставилась мать Виринея, вчера похоронили, царство небесное…» — сказала пристойно-певно пожилая монахиня, и Даринька признала мать Иустину, «строгую». «Ка-ак… пре…ставилась!..» — едва могла сказать Даринька и задохнулась, всплеснула руками и упала — «присела будто».
— И тут произошла сцена безобразная, невероятная! — с возмущением вспоминал Виктор Алексеевич. — Эта старуха, хромоногая мать Иустина, признала Дариньку. Надо сказать, монахиня эта считалась полуюродивой, чуть ли не одержимой, но строгой по уставу и очень ревнующей славе святой обители. Признала и замолчала,
После она посмотрела глубже, увидала в «знамении» этом еще другое. Не так-то просты, как думаем, «явления нашей жизни», «житейские пустяки».
Старушка монахиня как могла успокоила Дариньку, рассказала про матушку Вирннею. Четыре денька проболела только. И приобщилась, и особоровалась, и все сестрицам пораздавала на руки, и на поминовение двести рублей оставила, и на сорокоусты, и… все по чину. Отошла тихо-тихо, на четвертый день Рождества Господня преставилась, до последнего часу досидела на холоду, ради святой обители.
Давно отошла поздняя обедня. Старушка повела Дариньку в собор, достала старенького иеромонаха, и служили хорошую панихиду по усопшей рабе Божьей, новопреставленной инокине Виринее, и еще по приснопамятной рабе Божией инокине Агнии. Иеромонах уступил мольбе и пошел в метели на занесенное снегом кладбище служить литию на укрывшихся под сугробами могилках. Когда ушел с клирошанками, Даринька долго плакала на могилках, рыдала в снег. И плакала с ней Анюта, не зная, о чем плачет. И метель заметала их. Плакала Даринька о своем сиротстве, о мутной жизни, о свете, который светил когда-то, теперь — погас. Слыша задавленные всхлипы, бессильные зовы — «Ма-тушка!..», плакала с ней Анюта.
Уже наступили сумерки, когда они вернулись. Девочка плакалась, что потеряли кулек с гостинцами. «На кладбище, пожалуй, теперь занесло снежком — и не найти». Даринька лежала в спальне, лицом в подушки. Не прочитала даже принесенного без нее письма, не вникала, что толковала-путала Прасковеюшка, как «опять была эта самая, лихущая… оставила вот бумажку, чтобы беспременно прочитали…» Даринька и не взглянула на бумажку. Совсем стемнело.
Даринька не слыхала, как проходило время, Не слыхала, как позвонились негромко на парадном. Анюта окликала, спрашивала ее о чем-то, — она не понимала. Анюта трогала за плечо и повторяла тревожным шепотом: «Да барыня, да там приехал!..» «Приехал… кто приехал?!»
«Приехал — офицер, красивый… на Рождестве-то зелененькую бумажку дал-то…»
Дарннька растерялась, зашептала: «Сейчас, погоди… Господи…» Анюта торопила: «По зале ходит… все руки
Даринька слушала бессильно, как в зале позванивают шпоры.
XXIII
ОТЧАЯНИЕ
Рассказывая о «петербургской истории», Виктор Алексеевич не оправдывал себя, а, напротив, — подчеркивал преступное свое поведение, даже «упоение грязью». И приводил из Пушкина:
Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы!И — еще:
Бокалы пеним дружно мы, И девы-розы пьем дыханье — Быть может — полное Чумы!Он называл Пушкина «мира сего провидец» и приводил стихи не в оправдание своего «очертяголовства», а с горестным признанием, что человек может и «чумою» упиваться. Он бичевал себя, чтобы еще больше закрепить в себе дорогое-найденное, — постигнутую п л а н о м е р н о с т ь жизни. Во всем, что случилось с ним и с Даринькой, виделся ему как бы П л а н, усматривалась «Рука ведущая», — даже в грехопадении, ибо грехопадения неизбежно вели к страданиям, а страдания заставляли искать п у т е й. Но, не щадя себя, он горячо оправдывал Дариньку н всегда молитвенно говорил о мученичестве и светоносном подвижничестве ее.
— Когда в Петербурге я предавался безумию, Дариньке выпали тяжелые испытания. Хоть бы тот случай у монастырских ворот, с юродивой. Даринька вспоминала с болью, как ухватилась за подаянный столик, молила простить, пожалеть ее, а мать Иустина-одержимая рванула от нее тарелочку с медяками. О мерзлых копейках возревновала, как бы не осквернила Даринька. Так и осталась у нее в сердце та оловянная тарелочка с медяками, снегом запорошенная… всю жизнь помнила ее Даринька. И вот начались для нее страшные дни соблазна, отчаяния, и как бы утрата воли, «провал сознания». Она не все еще помнила из того, что тогда с ней творили. После этого ее очень мучило. Мучило и меня.
В «записке к ближним» сказано так об этом:
«В те дни я жила во сне, все выходы для меня закрылись. Когда услыхала его шаги — почувствовала: вот и в ы х о д. Меня повело отчаяние, и я поддалась ему. Не думала о грехе, не чувствовала себя, ничего уже не боялась, — оставил меня страх Божий». «Господи, да не яростью Твоею облишичи мене, ниже гневом Твоим накажеши мене».
Звон и шаги по зале приказывали и звали.
Сбросив оцепенение, Даринька нашарила в темноте лампу, чтобы оглядеться, не очень ли измялось платье. Она была в простеньком, сереньком, ч и с т о м, — ходила в нем только в церковь. Виктор Алексеевич называл его «девочка»: оно было коротковато и узковато ей, и Даринька казалась в нем совсем юной и тоненькой, — «бедная такая девочка». Зажигая второпях лампу, она разбила стекло, зажгла спичку — ужаснулась, какое платье, совсем измялось… услыхала шаги и звякание, чиркнула еще спичку, чтобы хоть волосы поправить, увидела в зеркале безумно-испуганные глаза, обожгла пальцы, решила не выходить и — «чуть ли не побежала» — стремительно вышла в залу.
В зале горела только боковая лампа у двери — и было тускловато. Вагаев стоял у ландышей и смотрел в окно. Услыхав шорох, он быстро обернулся и, вытянув руки, подошел очень близко, «совсем как свой». Как и раньше, при встречах с ним, Даринька оробела и смутилась. Он был, как всегда, блестящий, оживленный, звонкий, сильный, обворожительный, с ласково-смелыми глазами. Сказал мягко и выразительно, как счастлив, что ее видит, взял покорную ее руку, поцеловал медленно, будто пил, и, продолжая удерживать, взял другую, поцеловал нежно и выразительно, как бы благодаря за что-то, подержал вместе, словно хотел согреть, и сказал, обнимая взглядом: «Но почему такие холодные… как льдышки!» Любуясь ее смущением, заглядывая в убегавшие от него глаза, он свободно ее разглядывал, сверху вниз. «Сегодня — совсем другая, девочка совсем… прелестная девочка… Что с вами?.. — переменил он тон, увидев, как Даринька отвела голову и старалась отнять у него руки, — почему плачете?.. Простите, если я… Что-нибудь случилось?..» Он поддержал ее и повел к дивану. Даринька помнила, что он успокаивал ее. Но слов не помнила.