Пути небесные. Том 1
Шрифт:
Маскарад был парадный, «под покровительством», — «в помощь братьям-славянам». В бриллиантовых шифрах дамы продавали бутоньерки в национальных лентах. Даринька украсилась цветами. Они проходили в белый колонный зал, мимо зеркал на бархате, дробясь и повторяя блистающие Даринькины плечи над голубым «ампиром» и алое с золотом жгутами, в пестрой толпе болгарок, юнаков, черногорцев, рыбачек, капуцинов, баядерок, розовых бэбэ, засыпанных цветами «добровольцев»… Полумаски загадочно шептали: «Узнай, кто я?» Амуры-почтальоны с колчанами разносили на стрелках «раны» и «бийе ду» — признания. Даринька терялась: амуры налетали роем, касались стрелкой, щекотали плечи. Вагаев восхищался: «Вот успех!» Белые колонны, люстры, люстры… Бескрайний зал вдруг уходил куда-то, вспыхивал, терялся, пылал сверкающими поясами люстр, в колоннах, между колонн, сиял огнями бриллиантов, плечами, играл глазами, отблеском пластронов, лысин, муара, фраков, дышал духами и цветами. На хорах, в люстрах, над люстрами, под люстрами играли вперемешку два оркестра: духовой — военный и струнный — бальный. Над ними, под плафоном, заглядывала на жаркое веселье в окна-арки черная ночь в метели.
«Вальс… г р а ф и н я?..» Вагаев почтительно склонился.
Когда они сидели за колоннами, к ним подошел барон, блистающий, во фраке и с гвоздичкой. Поражался: да где же они были столько? Воскликнул в раже: «Молюсь, благоговею!.. венчик, венчик!..» Просил — на вальс: один тур вальса! Даринька отговорилась: так устала. «У-ста-ли… — барон прищурился и усмехнулся, — Дима уже утомил, успел!.. Но со старичком — то неутомительно!..» Барон был совершенно невозможен, навязчив, лизал глазами, смотрел на… ожерелье? «Но позвольте хоть показаться с вами… показать вас!» — «Снизойдите, — просил Вагаев, — дядюшка влюблен немножко, но это, право, не опасно». Даринька пошла с бароном, Вагаев остановился с адъютантом. Барон, красуясь, водил ее по залам, по гостиным, показывал огромную Екатерину, говорил: «Вот
женщина! любить умела!» Представлял каких-то, важных. Ей целовали руку, перед ней склонялись, преклонялись. Женщины оглядывали затаенно, остро: «Мила…» Древний генерал в регалиях и ленте, на костылях, всхрипел с одышкой: «Бо-ог мой! но до чего же она хороша… живая Кэтти!..» Так называли в своем кругу когда-то графиню Д. «Слышите?.. — польщенный, скрипел барон, косясь на ее плечи, — „живая Кэтти“!., Вы — г р а ф и н я к р о в и… ка-ак все смотрят, какой успех!»
— Барон безумствовал открыто, — рассказывал Виктор Алексеевич, — клялся, умолял «завтра же оформить», — под венец! Совершенно оголился, бесстыдничал. Говорил, что «будет по контракту», «все на вас!». Впал в детство. Слюнявил плечи, называл — «святой бутончик». Уверял, что я не могу жениться, жена не даст развода, а он «даст имя», что он «готов на самое ужасное…». Словом, обезумел совершенно. Про Диму… что — пустельга, мальчишка, ветер… «сомнет цветочек, а сам в кусточек», любовницы и в Петербурге, и в Москве, что и у меня «старинная любовница», давно известно. Даринька возмутилась… — представляете, она-то… возмутилась! — встала и ушла. Он побежал за ней, вприскочку, все забыл. Врал кругом направо и налево — это узналось, — что она его! С Димой хоть на дуэли драться. Дамы пустили сплетню, что это «новая кокотка», стиль-нуво под Гретхен. Пошло сейчас, что и князь Долгоруков как-то тут замешан, приревновал к Вагаеву и посадил на гауптвахту крестничка! Князь там был. Пересдавали, что обратили его внимание на Дариньку. Он ее заметил, восхищался туалетом, ее «ампиром» и ее лицом, всем в ней. Передавали его бо-мо: «Vraiment, elle est d'un empir incontestable» [3] . Всех интриговало пущенное бароном, что это «сбежавшая монашка», «морганатическая графиня Д.», «праправнучка… святителя»!..
3
Действнтельно безупречный ампир (франц.).
В четвертом часу утра Вагаев довез Дариньку до переулка: дальше карета не могла проехать. Он донес ее до крыльца через сугробы, и долго они не могли расстаться.
Успех Дариньки в маскараде совсем закружил Вагаева и «все перепутал» в Дариньке.
Н о в о й явилась она ему, «еще и нежданно новой». Он умолял ее ехать с ним, — «сразу порвать все нити и завтра же ехать в Петербург, несмотря ни на что, на „тройках“, угрожая переломать всю жизнь, если она не согласится». Она ему говорила что-то, «кажется, обещала ехать», вспоминала она потом, но что говорила, — помнила: «Все забыла». В свете от фонаря, захлестанного снегом, увидал, какое измученное у нее лицо, — детское, девичье лицо! — пал перед нею на колени и целовал ей ноги, бархатные ее сапожки. Сонная Анюта увидела Дариньку и обомлела. Пялила глаза, как видение, ужасалась: «Барыня… какая… как самая царица!» Даринька закрылась в спальне, зажгла у трюмо свечи и долго вглядывалась в себя… в пылающие люстры, оставшиеся в глазах, в увядшие, безуханные цветы. Не познанная доселе горечь, боль о чем-то, утраченном и невозвратном, томила сердце. Смотрела долго… Зеркало туманилось, поплыло, текло стеклянными волнами…
Даринька долго не могла забыться. Видела сны, в обрывках. Очнулась совсем разъятая, в истоме.
XXVIII
ВРАЗУМЛЕНИЕ
В сновидениях Дариньки было что-то ужасно неприятное, и это неприятное связывалось с какой-то девочкой в одной рубашке. Девочка была очень неприятная, ротастая, путалась под ногами, показывала ей глазами, на что-то намекая, и от этого было неприятно. Очнувшись, Даринька увидала полыхание на потолке, подумала в испуге — не пожар ли, но это полыхала обертка свечки у зеркала, швыряя синие языки. Чувствовалась истома и тошнота, и не хотелось вставать тушить. Но она пересилила себя и потушила, и увидала синевший в окне рассвет. Платье-ампир на кресле и серебристая туфелька вызвали в мыслях пылавшие огни люстр и томящие звуки вальса. Даринька увидала у постели ожерелье, — разглядывала вчера и уронила, сунула под подушку и, отдавшись мечтам, уснула.
Проснулась — и испугалась, что проспала. В комнате было мутновато. «Господи, все метет!..» — подумала она радостно и почувствовала себя укрытой. Это чувство уюта и огражденности, рождавшееся с метелью, вызывало в ней легкость и оживление. Виктор Алексеевич говорил, что Даринька радовалась всему, что обычно мешает людям: зарядившим дождям и непогоде, страшной грозе и ливням, большому водополью и морозам. Осенние звездопады приводили ее в восторг. Она бы, кажется, ликовала, если бы вострубила труба Архангела! Она отвечала, вздыхая, — да…
В это молочное от метели утро радостность все закрыла. Она пробежала босиком посмотреть на часы в столовой, — десять скоро! — увидела в зеркале, какая красивая на ней сорочка, тонкая, в кружевцах, и крикнула Анюте, чтобы несла поскорей воды — «из кувшина прямо, с ледышками!». Локоны мешали умываться, и она их обернула в полотенце. Анюта
Карп отгребал ворота. Совсем задавило снегом, не видано никогда. «Хлеба, говорят, больше будут!» — сказала Даринька, радуясь, что Карп не спросил, куда это в метелицу такую, и побежала сугробами.
Снег был такой глубокий, что даже у заборов, где прохожие протоптали стежку, нелегко было пробираться, и ей сыпало за сапожки. Вагаев шел ей навстречу переулком, в легком пальто, и казался совсем молоденьким. Они протянули руки, как очень близкие, поглядели в глаза и засмеялись. Метель какая! Дороги опять остановились? И надолго! Шли рядом, путаясь и теснясь на стежке, спотыкаясь на гор-быльках. Чувствовалось совсем легко. Вагаев радостно говорил, что все куда-то попрятались, спасибо — лихач попался, никто не едет. «А бедный Огарок наш…» — «А что с Огарочком?» — «Кончились для него бега, засек ноги, плечи набил до ран». — «Бедный Огарочек»… Барон совершенно не в себе, бесится за Огарка, но тут другое: «Ваш вчерашний триумф совершенно его ошеломил. Только о вас и бредит, а вчера в клубе только о вас и говорили»… Что говорили о ней? «Тонкая вы кокетка… вот не думал!» Она кокетка! И чувствовала сама, как все в ней играет прелестью. «Вы принесли мне счастье. Я не мог спать, махнул в клуб и выиграл двадцать тысяч». «Это ужасно много?» — спросила Даринька, думая о другом.
Он укутал ей пледом ноги, запахнул полостью, обнял за талию, и она уже не боялась, а крепко к нему прильнула.
Рассказывая Виктору Алексеевичу о «безумстве», Даринька объяснила это тем странным состоянием, в котором она была: она была «как бы вынута из жизни… была где-то». Вагаев был для нее не прежний опасный обольститель, а совсем свой, будто ей чем-то близкий. Она уверяла, что не чувствовалось греха, что они были как брат и сестра, больше даже, и — «было все н о в о е, другое, не как всегда», и Вагаев сам это чувствовал и восторженно говорил: «Свет идет на меня от вас». — Я сам не раз это испытал, — рассказывал Виктор Алексеевич, — это душевное обновление. Не раз бывало, что Даринька переставала быть женщиной для меня, и это было высокое блаженство, какое-то «созерцание любви». Впервые в ней пробудилась женщина после «прощения» матушки Агнии, после встречи с Вагаевым у бульвара. Возбужденная потрясением в Страстном и пестротой жизни, она сама привлекала меня. Это земное, страстное обнаружилось в ней тогда впервые и завершилось страданием. Я знаю, что и Дима почувствовал в ней — он высказал это после, в письмах, — почувствовал инстинктивно, ее глазах, по ее отсутствующему виду, что она необыкновенная, что в ней — с в я т о е… и сдерживался невольно, обновлялся… и все более влекся к ней. В обычной обстановке Даринька видела в нем красивого мужчину, обаятельного, влекущего, боролась с собой, пугая себя г р е х о м, доходила до исступления, истязала даже себя… — я ужаснулся, когда узнал. Но в этот последний день, когда для нее и дня-то не было, как в поездку из Разумовского, она пребывала в «уюте от земного», огражденности от всего греховного, в неизъяснимом своем н и ч т о. Она не умела определить, говорила восторженно: «Будто не на земле… какое-то н и к а к о е, совсем пустое!» Пустое — конечно, в нашем, земном определении. Это как бы предчувствование «миров иных», особого, духовного созерцания, внечеловеческого. Об этом можно только догадываться по житиям, по несказанному блаженству Угодников, — вспомните «видение белых птиц» Сергию Преподобному, рассказы о Серафиме Саровском… по блаженным мигам у эпилептиков… Даринька говорила: «Я испытывала такую легкость, будто тело мое пропало, как вот во сне бывает, когда летаешь…» Подобное «обмирание», замирание в ней телесного я заметил в первые еще дни нашей совместной жизни. Часто она вздыхала, воздыхала. Спросишь — не болит ли сердце. Нет, не болит. Может быть, скучно, душа болит? Нет. Но почему так вздыхаешь? «Не знаю… т а к». Или- вышивает в пяльцах, откинется и — смотрит. Спросишь: «Ты что, Дарок?» Вздрогнет и улыбнется виновато: «Не знаю… т а к». И такое у нее лицо… я перед нею падал, как перед самым святым. А когда приручилась, привыкла ко мне, узнал и еще другое, — душевные возгласы ее. Когда бывало тихо, в часы вечерние, летние… Когда в комнатах солнце, совсем косое, с червонной этой пурпурностью, похожей на отсвет печного жара, — бывало, вздрогнешь, когда рождается из тишины нежный, хрустальный вздох: «Из глубины воззвах к Тебе, Го-споди!» — или, любимое ее: «Изведи из темницы душу мою!» Глубинный возглас, из недр души. И такое томяще-грустное в нем, будто она воистину узница в темнице, во свете сем. И я чувствовал оторопь. Полный тогда невер, я ощущал всю зыбкость, непрочность жизни. Не тесную для души темницу, не предчувствование «миров иных», ведомое святым или величайшим поэтам, тоскующим «в забавах мира», кого тревожит «жизни мышья беготня»… а именно, — н е п р о ч н о с т ь з е м н о г о, з д е ш н е г о, при всей для меня незыблемости «земных законов».
Они поехали в Зоологический сад. Метель крутила пуще вчерашнего, все перепутала, — дня не видно. В Зоологическом не было ни души, все завалило снегом. Они шли по излучинам, в сугробах, из которых торчали занесенные наглухо беседки, клетки. Все вымерло, схоронилось, затаилось, — радовалась одна сорока. Даринька остановилась у сороки, обласкала ее бауточкой: «Сорока-белобока, до-лгой носок, зеле-ный хвосток!» И Вагаев поцеловал ее. Она только сказала: «Сорока смотрит». Совсем было трудно пробираться. Куда, зачем… — об этом они не думали. Так, хотелось. Все застилало мутью, и в этой снующей мути — казалось Дариньке — кто-то выл. Проступили из мути доски, и они признали обшивку гор. Мужики разгребали, отвозили в корзинах снег. «Какое теперь катанье… все горы завалило, не отгребешься, — сказали им мужики, — на каток ступайте, там, может, и поразмели маленько». Было как в зимнем поле. Они прошли на каток, к теплушке. В теплушке сидел на метлах сторож. Сказал: «Какое катание нонче, робята ушли обедать, воротятся — прочистим для вас маленько». Совсем пустынное житие. Дариньке не хотелось уезжать: «Еще немножко, останемся!»