Пять из пяти
Шрифт:
— Правильно я говорю, сударыня? — обратился он к Веронике.
— Вы-то, господин директор, правильные речи говорите, — жеманным голосом отозвалась Вероника. — Но речи ваши до ушей охранников почему-то не доходят…
"Сука!" в ужасе прошептал кто-то из охранников, сообразив (экие мозговитые среди них иногда попадаются), что сейчас случится донос.
И он случился.
— Меня вот, к примеру, уже второй день никто не насилует, — заявила Вероника. — А мне скоро выступать! Я же так форму могу потерять! Настрой творческий уходит! И номер со мной никто не репетирует, идеи мои никто не обсуждает… Вообще внимания не обращают! Будто я пустое место тут!
Секретарь похлопал глазами. Потом очнулся —
А директор подумал немного, лоб поморщив, и сказал внушительно:
— Ваши претензии, сударыня, мне понятны. И, коли они справедливы и обоснованы (а секретарь мой на этот счёт непременно распорядится и служебное расследование по всей форме организует), так будут ваши просьбы удовлетворены, и не позднее сегодняшнего вечера. И сцену вам для репетиций предоставим вне всякой очереди, уж поверьте. Мы к дамам, в клубе нашем, завсегда с огромным уважением. Пиететом, я бы сказал! Вот так…
— Спасибо вам, господин директор!
Тут Вероника встала и книксен сделал. Села — и снова завела:
— Спасибо большое! Добрый вы человек! Джентльмена — его ж сразу видно. Не какой-нибудь там, а порядочный… Так я говорю? Сразу видно!
И, всплёскивая руками, благодарила до тех пор, пока её охранник слегка за волосы не оттаскал. Тогда успокоилась.
А директор речь свою продолжил.
— Друзья мои…
Откашлялся. А Вероника всхлипнула и волосы свои встрёпанные в пучок скручивать стала (вообще-то короткие они у неё, стриженные… брюнетка, вроде, когда-то была, да потом столько раз красилась — цвет теперь у волос, как у той швабры, которой цех малярный после пересменки вымыли). Скрутила — и проволочкой скрученной зашпилила.
— …Вы — наша надежда. Ваши выступления — лучшее, что происходит в жизни посетителей нашего клуба, это единственная радость, которая у них есть. Знаете ли вы, как велика любовь зрителей к вам, артистам? Знаете ли вы, можете ли вы представить, как они сопереживают вам, как близко к сердцу принимают… Что они принимают? Что? Господи, каждый раз одно и то же! В общем… И когда, под гром аплодисментов, изуродованное тело артиста уносят со сцены…
Зашпилила. И язык показала тому охраннику, что за загривок её хватал. А он ей улыбнулся. Может, добрые есть среди охранников? Ведь и их понять можно… Мы-то тут на время, а они… Неужели навсегда?
— …Смотрите на них, войдите в их души, завладейте их сердцами…
— На хрена? — громко спросил Рыжий.
Задремавшие охранники его не услышали.
— И тогда…
Тут директор прервался. Достал платок, сложил его уголком, тщательно вытер губы. Убрал платок. Глянул мельком в подсунутую ему едва не под самый нос секретарём какую-то жёлтую, смятую бумажку. Покачал головой.
И, не сказав, что именно будет "тогда", перескочил на часть организационную. И на душе его сразу стало спокойно (он и мычать после каждого слова перестал, и складки напряжённые на лице разгладились и глаза он перестал к потолку закатывать).
Оно и видно — о своём заговорил. Родном. Знакомом.
— …Послезавтра — открытие сезона, — голос директора стал сух и звучал резок, отрывисто (будто каждое слово куском отрезалось, и, быстро и умело взвешенное, выдавалось замершей публике). — Завтра, друзья мои младшие партнёры, у вас пройдут последние репетиции, с графиком которых вас ознакомит старший охранник. Или, если старший охранник не сможет разобраться в напечатанном (а что-то мне подсказывает, что не сможет), то с вами встретится господин старший распорядитель. Скульпторы распечатку репетиций и выступлений могут получить у моего секретаря. Все же остальные участники выступлений, как я уже сказал, получат надлежащие инструкции у распорядителя выступлений либо у старшего охранника. Они могут так же обращаться к тем скульпторам, в инсталляциях которых они будут участвовать… Если, конечно, роли уже распределены. Вы люди творческие, не то, что мы — администраторы, предприниматели, финансисты… Крысы мы, в общем, канцелярские. Так что в творчество ваше мы, конечно, вмешиваться не будем. Созидайте себе на здоровье, что хотите, хорошие мои. Выдумывайте, экспериментируйте, новые формы ищите… В общем, вам видней. Мне что нужно? Что зрителям было хорошо. Интересно. Чтобы время для них летело незаметно и они глаз не могли от сцены отвести. По правилам нашего клуба каждое представление длится не более… Сколько?
— Сорок минут, — чётко отрапортовал секретарь.
— Именно, — и директор поднял вверх указательный палец.
Замер так на полминуты. Опустил палец. Опять вытер губы платком и продолжил.
— А почему?
Вышколенный секретарь сей явно риторический вопрос оставил, понятное дело, без ответа.
— А потому, дорогие мои, что зритель не должен от нас уставать. Муки наши творческие не должны ему приедаться! Никакой тягомотины! Никаких остановок и перерывов в выступлении, никаких театральных пауз! Ваша игра — особого рода. Каждое ваше выступление — короткое и мощное, словно взрыв. Взрыв! Эмоций, переживаний, молитв о спасении, разбитых надежд на милость Провидения, кусков разнесённой в дребезги во имя любви к зрителю всей вашей жизни — взрыв, мешанина, взлёт к небесам, попытка хоть на мгновение удержаться на пике этого взлёта, и — падение…
Директор замолчал. Стоял недвижно, опустив голову. Смотрел в пол. И все сидели, не шелохнувшись. Может, и впрямь речь его, ровная и бесцветная поначалу, но перешедшая вдруг, неожиданно, в такое странное, необычное для директора выступление, с надрывным криком (таким, что у директора жилы на шее посинели и набухли), и оборвавшаяся в шёпот (прямо на слове "падение) — подействовала на нас?
Нет, не напором, не громкостью своей. Как же сказать… Искренностью, что ли?
Наверное, мы подумали… Да нет, конечно, не мы подумали. Откуда я знаю, что у Рыжего в голове? Или у Повара? А Вероника мысли свои без конца выбалтывает, но ход их всегда такой непредсказуемый, непонятный, непостигаемый не слишком искушённым в женской логике хорьковым моим разумом, что я и не пытаюсь в голову её, вечно мукой напудренную, проникнуть. Карлик в тот момент и вовсе…
Об этом потом.
В общем, я-то точно подумал, что директор нас, наверное, любит. Ну, если не нас — так наше творчество. Он ведь только с виду администратор, предприниматель… А в душе-то точно — артист. Конечно, не как мы. Может, да наших высот… Но как бы иначе он труд свой выносил, как бы смог на свете прожить, если бы не было в сердце его (пусть и очень глубоко) спрятана любовь к высокому и трагическому искусству, к перфомансам, инсталляциям, скульптурам нашим?
Ведь любовь всегда себя выдаёт. Даже если в глазах её не видно, так уж в голосе, в срывах этих на крик, в сдавленном шёпоте, в молчании бесконечном — она есть.
Вот так я тогда подумал. И слёзы у меня на глазах навернулись. На правом — крупная. Такая крупная, что не удержалась и капнула вниз. На штаны. На серые штаны в синюю полоску. И пятно на них появилось.
Я зубы сжал, чтобы не всхлипнуть ненароком. И глаза потихоньку вытер. Но мокрота-то, конечно, осталась. И в морщинках, в уголках глаз защипало. Надоедливо так. Почесать захотелось, но решил я, что тут уж точно краснота на коже останется. Ни к чему это…
У меня сейчас… У нас у всех — радость. Это так… Раскис слегка… Мы же такие, эмоциональные. То радость, то слёзы — всё в нашей кошёлке. Так и носимся, так и…