Пятая колонна
Шрифт:
А Волков уверяет, что еще с молодых лет композитор, как и он, «был скептиком по отношению к советской власти». Иногда, говорит, для доказательства его коммунистических симпатий в молодости ссылаются на его письма к Татьяне Гливенко, его юношеской любви. Так приведи хоть одно письмецо! Нет, страшно, боязно, что рухнет вся его пирамида лжи. У него вот какой довод: «Забывают о том, под каким жестоким контролем при советской власти находились средства коммуникации, в частности письма». Вы поняли? Он хочет сказать, что письма Шостаковича перлюстрировались, и вот он среди пламенных признаний возлюбленной сознательно и лицемерно превозносил советскую власть, впаривал свою лояльность. А побывав на заключительном заседании Всесоюзного совещания стахановцев 17 ноября 1935 года, писал и другу своему Ивану Соллертинскому:
Ну как же не лицемер! Вы только прислушайтесь к финалу Четвертой симфонии, говорит Волков, и если у вас есть тонкий, как у меня, музыкальный слух, вы отчетливо услышите «заклинание: „Умри, Кащей-Сталин! Умри! Сгинь, поганое советское царство!“». Да как же, мол, верить, что он слушал Кащея, и ликовал, и кричал «Ура!». Волков-то сам отродясь таких чувств и не испытывал, и не понимал. Кричать «Ура!» он мог разве что вместе с Окуджавой только при виде таких картин, как расстрел Дома Советов… Владимир Теодорович, вы попали в дом умалишенных и не понимаете этого…
А сын композитора считает нужным подчеркнуть, что в квартире у них портретов Кащея не было. Вот еще дочь маршала Малиновского сочла необходимым откреститься: «У нас в доме не было портретов Сталина» (РГ, 6 мая 2010). Да их ни у кого не было. Я не знал ни один дом, не встречал ни одну частную квартиру или избу, где висели бы его портреты. И даже в моем доме их не было…
Шостакович — один из самых «правоверных» советских художников. Еще в 1927 году он принял заказ на сочинение большого симфонического произведения, которое так и называлось «Посвящение Октябрю». Но, увы, там в финале были такие трескучие стихи Александра Безыменского, что одолеть их композитору удавалось далеко не всегда. Однако принял же заказ, не отверг.
А в 1929 году — Третья «Первомайская» симфония с заключительным хором на слова Семена Кирсанова. Автор прямо говорил, что цель его — выразить «настроение праздника, мирного строительства». Нет, бурчит Волков и решительно опровергает самого композитора: «никаких праздничных эмоций Шостакович в тот период испытывать не мог». Да откуда знаешь? Человеку двадцать два года, он влюблен и любим. В одном этом столько эмоций! Нет, симфонию надо было назвать не «Первомайская», а «Кладбищенская».
Между прочим, музыковед Троицкий, брат Волкова по разуму, живописуя кошмарную советскую жизнь и муки мученические Шостаковича, в статье, посвященной столетию со дня рождения композитора, в качестве примера кошмара указывает как раз на помянутых Кирсанова, «позднее репрессированного», и Безыменского, «оказавшегося жертвой сталинского Молоха». А я знал обоих, и мне достоверно известно, что оба тихо почили в Бозе, первый — в 1972 году, второй — в 1973-м на 75 году жизни.
Особенно хорошо помню Безыменского, имевшего страсть произносить на съездах длинные речи в стихах. Это был пламенный революционер. Его звали Александр Ильич. Казалось бы, о лучшем отчестве пламенный и мечтать не может. Но Троцкий, написавший в 1927 году предисловие к первой книге поэта, изыскал лучше: Октябревич!
Так вот, Александр Октябревич действительно подвергался репрессиям. Несколько раз его жестоко репрессировал Маяковский:
Уберите этого бородатого комсомольца! Он же день изо дня То на меня неистово молится, то неистово плюет на меня.Это стоит пяти лет лагерей общего режима. А уж это — десяти лет строгого:
Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак. Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. Ну, а что вот Безыменский? Так… морковный кофе.И лет сорок Александр Октябревич прожил с биркой «морковный кофе»
Оказывается, до Волкова и его собратьев-ревизионистов никто ничего не понимал в музыке Шостаковича, да и сам он не соображал, что делал. Взять хотя бы то, что и в начале творческого пути в 1927 году, как уже сказано, была у него Вторая симфония — «Посвящение Октябрю», его десятой годовщине, и уже в конце, в 1967 году, — симфоническая поэма «Октябрь», посвященная пятидесятилетию революции. Музыковед А. Троицкий пишет: «Удивительно, не правда ли?». И предлагает: «Чтобы поточнее определить свои представления о времени Октября, заглянем в некое «зеркало», самое незамутненное — в стихи Мандельштама». Господи, и когда они оставят его в покое! Когда отвяжутся? Суют затычкой в любую бочку. И почему «незамутненное зеркало», если поэт честно признавался: «Мы живем, под собою не чуя страны»? Наконец, известно, что Мандельштам так, например, выразился о Пятой симфонии Шостаковича: «Нудное запугивание». И добавил слова Льва Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». Ну ладно, ладно, заглянем. И вот…
Ох, как крошится наш табак, Щелкунчик, дружок, дурак! Я мог бы жизнь просвистеть скворцом, Заесть ореховым пирогом, Да, видно, нельзя никак…Увы, не удалось просвистеть, не досталось пирожка, не полакомился. А кто здесь дурак и что за щелкунчик? Неизвестно. Что дальше?
Ночь на дворе. Барская лжа: После меня хоть потоп.Что же потом? Хрип горожан И толкотня в гардероб…
Непонятно, с чего горожане ночью не храпят, а хрипят. Их душат коммунисты? И откуда и в какой гардероб они, хрипящие, ломятся. Опять все загадочно. Что ж, еще? Пожалуйста:
Я трамвайная вишенка страшной поры, И не знаю, зачем я живу. Мы с тобою поедем на «А» и на «Б» Посмотреть, кто скорее умрет…Можно догадаться, что «А» и «Б» — это московские трамваи, но куда герой собирается ехать, и где, и как хочет он «посмотреть» чью-то смерть. И что в этом интересного?
Однажды ленинградский критик В.Н. Орлов, главный редактор «Библиотеки поэта», предложил Твардовскому напечатать в «Новом мире» подборку такого рода стихов Мандельштама. В ответе 13 января 1961 года Твардовский, признавая, что в «Библиотеке» издавать Мандельштама, «безусловно, нужно», считая даже, что его поэзия «остается образцом высокой культуры русского стиха XX века», тут же утверждал, однако, что «вся она, так сказать, из отсветов и отзвуков более искусства, чем жизни», что это «образец крайней камерности, где все уже настолько субъективно и «личностно», что кажется порой, написано без малейшей озабоченности тем, будет ли что доступно пониманию какой-либо другой душе, кроме авторской». По-моему, все это относится и к стихам, посредством которых нам предлагают проникнуть и в тайный умысел Шостаковича.
Обосновывая свои суждения, Твардовский сопровождал перечисление стихотворений замечаниями такого рода: «Сложны и темноваты»… «гораздо темнее и замысловатее»… «первая строфа ясна, дальше — мрак»… «что такое?»… «вроде бы понятно, да нет»… «вторая строфа — не понять»… «что про что — Бог весть»… «не добраться ни до какого смысла»… «я не понимаю подобных стихов»… И резюмировал: «Как редактор, я бы лично затруднился такие стихи представить читателю, не будучи в готовности объяснить их объективный смысл». Твардовский допускает даже такое предположение: «Может быть, особая усложненность и внутренняя притемненность при внешней и будто бы отчетливости стихов этого периода (тридцатых годов) объясняется отчасти особым болезненным состоянием психики автора, о чем говорят люди, знавшие его в последние годы жизни» (Вопросы литературы № 10'83. С. 197). Покойная Эмма Герштейн, много лет близко знавшая Мандельштама, вовсе не отмахивается от этого предположения, а, наоборот, подкрепляет его.