Пятеро
Шрифт:
— Даже невоспитанной барышне трудно произнести. — «Сволочь».
Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на бумаге, я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того чужого сада не руганью, а в каком то первобытном значении, точно вырвала она его, на языке ветхозаветных отшельников, из затерянной гневной главы Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым настал час договориться до конца.
— Это вы о ком?
— Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. — Вы думали, что мои
— Понял: в стан разрушающих? в стан сожигающих?
— Если хватит меня, да.
— Одна, без товарищей?
— Поищу товарищей, когда окрепну.
— Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса?
— Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу чувствую чужого.
Она подумала напряженно, потом сказала:
— Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее, оттого им весело… с Марусей, например. А злопамятные записывают только все черное: «хорошее» у них само собою через час стирается с доски, да и совсем оно для них и не было «хорошим». Я в каждом человеке сразу угадываю, черно-памятный он или бело-памятный; незачем допрашивать. — Теперь я уже могу пойти, и буду на вас оппираться, и наверху скажу спасибо, только уговор — как бы это выразить…
Я ей помог:
— Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту.
VII
МАРКО
Перед выездом на дачу произошло важное событие — Марко получил, наконец, аттестат зрелостии. В их выпуске было, кроме него, еще несколько закоснелых второгодников, поэтому освобождение от гимназического ига было отпраздновано с исключительным треском. Мой коллега Штрок, король полицейского репортажа в Одессе и на юге вообще, принес в редакцию восторженное описание этой вакханалии; конечно не для печати, а просто из принципа, дабы в редакции не забыли, что Штрок все знает. Выпуск в полном составе явился в «Северную», славнейший кафешантан в городе, куда им еще накануне, как гимназистам, строго запрещен был вход; и так они там нашумели, что дежурный пристав (хотя по традиции на июньские подвиги абитуриентов, все равно как на буйства новобранцев, полиция смотрела сквозь пальцы) не выдержал и пригрозил участком; на что старейший из второгодников дал, по словам Штрока, исторический ответ, с тех пор знаменитый в летописях черноморского просвещения:
— Помилуйте, г. пристав, — раз в шестнадцать лет такая радость случается!
Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.
После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его, сквозь петли процентной нормы, приняли в университет, — не могу вспомнить. Это любопытно: биограффию сестер и братьев Марко, насколько она прошла в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении,
В первый раз мы по душам поговорили еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где то, или в гостях, или у них же дома.
— Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?
— Можно, сказал я; — а позволите узнать, в чем будет дело?
— Мне нужно, — ответил он, вглядываясь круглыми глазами, — расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? — И тут же «пояснил»: — Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец.
Я не удержался от иронического замечания:
— Это что то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка — знать, чего Ницше «хочет»…
Он нисколько не смутился — напротив, объяснил очень искренно и по своему логично:
— Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я, вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен — если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем, скажет: вот оно! — и тогда мне сразу все открывается.
Тут он немного замялся и прибавил:
— В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда — я не из тех людей, которым полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться.
Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала; но я все-таки еще спросил:
— Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?
— А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где то слышал, что, напротив — у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза: чтобы вера не скисла.
Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в «литературке»; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами — пожалуйста. Марко, в самом деле, умел «прислушиваться»; и, хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.
Собственно, и «семья» держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что то где то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:
— Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только — Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!
После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил:
— Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия «дурак»?