Пятница, или Тихоокеанский лимб
Шрифт:
Дневник. У каждого человека есть своя гибельная наклонная плоскость. Моя ведет в кабанье болото. Именно туда гонит меня Сперанца, когда становится злой и показывает свой звериный оскал. Болото — мое бесславное поражение, мой порок. А победа — нравственный порядок, который я должен установить на Сперанце в противовес порядку природы, иначе называемому абсолютным хаосом. Теперь я знаю: проблема здесь не в том, чтобы просто выжить. Просто выжить — значит умереть. Нет, нужно терпеливо и неотступно строить, приводить в норму, сообразовывать друг с другом вещи и явления. Каждая передышка — это шаг назад, шаг к болоту.
Необычайные обстоятельства, в коих я нынче живу, надо полагать, оправдывают коренные перемены в моем образе мыслей, особенно взгляды на мораль и религию. Я каждодневно читаю Библию. И каждый день благоговейно обращаю слух к источнику мудрости, чей глас говорит во мне, как и в любом другом человеке. Временами меня пугает новизна того, что открывается моей душе, пугает, хотя я принимаю
Итак,добродетель и порок… Воспитание, мною полученное, внушило мне, что порок есть излишество, избыток, разврат, бесстыдная распущенность, коим добродетель противопоставляет покорность, смирение и самоотверженность. Сейчас я понимаю, что такого рода мораль — непозволительная роскошь, которая погубит меня, если я буду ее исповедовать. Положение мое требует, чтобы я поменял местами понятия добродетели и порока, понимая первую как мужество, силу, самоутверждение, власть над окружающим миром. Пороками же назову я нынче способность к самоотречению, кротость, всепрощение и болото. Разумеется, это означает возврат от христианства к языческому пониманию человеческой мудрости, замену «vertu» (добродетель) на «virtus» (доблесть, решимость). Но в основе некоего вида христианства лежит решительное отрицание природы и вещей, отрицание, которого я слишком долго придерживался в отношении Сперанцы и которое едва не привело меня к погибели. И я восторжествую над своим несчастьем лишь тогда, когда обращусь в противоположную веру и сумею слиться с моим островом так же, как он сольется со мной.
По мере того как проходила горечь неудачи с «Избавлением», Робинзон все чаще думал о преимуществах обыкновенной лодки, с помощью которой сможет, например, исследовать часть берега, недоступную с суши. И он начал выдалбливать пирогу из цельного соснового ствола. То была неспешная монотонная работа топором, которой он занимался в определенное время дня, регулярно и методично, без лихорадочного нетерпения, сопутствовавшего строительству «Избавления». Сперва он решил было выжечь ствол изнутри, но побоялся, что тот обуглится и станет излишне хрупким, а потому просто наложил тлеющих углей в начатую выемку. Затем, осмелев, предоставил огню завершить дело. Узенькая, довольно глубокая, изящная, тщательно выскобленная мелким песком лодка оказалась почти невесомой, ее ничего не стоило поднять на вытянутых руках и снести к воде, прикрыв ею плечи, словно деревянным капюшоном. Для Робинзона было настоящим праздником увидеть, как она пляшет на волнах — легко и радостно, словно жеребенок на лугу. Он изготовил пару простых весел, раз и навсегда отказавшись от паруса и памятуя о том, куда завели его честолюбивые надежды на «Избавление». В своей пироге он совершил несколько экспедиций вокруг острова и теперь прекрасно знал его географию, хотя вместе с тем еще острее, нежели во время сухопутных своих походов, ощутил абсолютное одиночество, на которое был обречен.
Дневник. Одиночество, в котором я находился со времени крушения «Виргинии», не есть незыблемое состояние души. Подобно разъедающей кислоте, оно действует на меня медленно, но верно: ничего не создавая, лишь необратимо разрушает. В первый день я ощущал себя среди двух человеческих сообществ, одинаково мнимых, — погибшего экипажа и жителей острова, принятого мной за обитаемый. Я еще не остыл от общения со своими спутниками и мысленно продолжал разговор с ними, прерванный постигшей нас катастрофой. А потом я понял, что на острове никого нет. Я шел по местам, где не ступала нога человека. А за моей спиной несчастные мои сотоварищи медленно погружались в вечный мрак. Их голоса давно уже смолкли, когда мой только начинал уставать от одинокого своего монолога. И с той поры я в каком-то зловещем дурмане претерпевал процесс расчеловечивания, которое вершило во мне свою страшную работу.
Теперь я знаю, что каждый человек носит в себе — как, впрочем, и над собою — хрупкое и сложное нагромождение привычек, ответов, рефлексов, механизмов, забот, мечтаний и пристрастий, которое формируется в юности и непрерывно меняется под влиянием постоянного общения с себе подобными. Лишенный живительных соков этого общения, цветок души хиреет и умирает. Другие люди — вот опора моего существования… Я каждодневно оцениваю то, чем был им обязан, замечая все новые и новые трещины в здании, называемом «душа». Понимая, чем грозит мне потеря дара речи, я со всею энергией, подстегиваемой страхом, борюсь с этой худшей формой распада личности. Но отношения мои с вещами, в силу одиночества, сами по себе принимают противоестественный характер. Художник или гравер, изображающий людей на фоне пейзажа или рядом с «руинами», делает это вовсе не из любви к аксессуарам. Люди помогают осознать масштаб изображения, и, что еще более важно, они представляют разные точки его обзора, как бы позволяющие зрителю увидеть главное не только с собственной позиции, но и с многих других.
На Сперанце же существует всего одна точка зрения — моя личная, и других нет. Нельзя сказать, что безысходность эта возникла в один день. Сперва я, в силу неосознанной привычки, прибегал к имеющимся в моем распоряжении средствам наблюдения — параметрам, помещая воображаемых зрителей то на вершину холма, то за скалою, то среди ветвей дерева. Таким образом, остров как бы сделался объектом изучения и моего собственного — изнутри, и постороннего — извне, становясь тем самым богаче и разнообразнее. Любой нормальный человек в нормальной ситуации смотрит на окружающий мир именно так. Но я осмыслил эту функцию мозга — как и многие другие — слишком поздно, когда она уже деградировала во мне. И нынче это уже свершившийся факт. Мое видение острова — вещь, замкнутая на самое себя. Все то, чего я не наблюдаю здесь, является абсолютной неизвестностью. Повсюду, где меня сейчас нет, царит беспросветная тьма. Впрочем, я констатирую, что этот беспрецедентный опыт, который пытаются зафиксировать данные строки, самою своею сутью противоречит написанным словам. И в самом деле: речь зарождается главным образом в том обитаемом универсуме, где окружающие тебя люди — словно испускающие свет маяки, где благодаря этому свету все если не знакомо, то хотя бы узнаваемо. Сияние огней маяков погасло для меня. Питаемые моею фантазией, их отсветы еще долго не умирали во мраке, но нынче — конец, тьма восторжествовала.
Вдобавок мое одиночество убивает не только смысл вещей и явлений. Оно угрожает самому их существованию. Меня все чаще и чаще мучат сомнения в истинности моих пяти чувств. Теперь мне известно, что земля, по которой ступают мои ноги, нуждается в том, чтобы и другие попирали ее, иначе она начнет колебаться подо мной. Кто поможет мне победить оптический обман, слуховые галлюцинации, грезы наяву, миражи, видения, бред, как не самый надежный союзник — брат, сосед, друг или даже недруг, — главное, живой человек, о великий Боже, другой живой человек!
P.S. Вчера, когда я проходил через рощицу рядом с лугами на юго-восточной стороне острова, в лицо мне ударил запах, грубо, почти осязаемо болезненно вернувший меня в родной дом, в приемную, где отец обычно беседовал с клиентами и где каждый понедельник утром мать с помощью соседки наводила чистоту и мыла полы. Воспоминание о доме было настолько сильным и непостижимым, что я — в который уже раз — решил, будто схожу с ума. Несколько минут я боролся с нахлынувшими воспоминаниями о сладости родного очага, потом, сдавшись, позволил мыслям вернуться в прошлое, мертвое и немое, точно заброшенный музей с пыльными саркофагами, и тем не менее позвавшее меня с властной и манящей нежностью. Но наваждение тут же и рассеялось: блуждая по роще, я набрел на заросли терпентина (растение, из сока которого делают скипидар) — хвойного кустарника, чья треснувшая от жары кора источала капли янтарной смолы — этот-то едкий запах и раздражал мое обоняние каждый понедельник моего детства.
Поскольку был вторник, Робинзон, в соответствии с установленным порядком, собирал на отмели после отлива устриц с жестковатым, но вкусным мясом, которые могли целую неделю храниться в кувшине с морской водой. На нем была круглая шляпа, какие носят английские рыбаки, деревянные сабо, по их же обычаю, штаны, закатанные до колен, и просторная льняная рубаха. Солнце, жестоко сжигавшее его белую, незагорающую, как обычно у рыжих, кожу, нынче окуталось кудрявыми, как барашки, облачками, и он смог оставить в пещере зонтик из пальмовых листьев, с которым почти никогда не расставался. Море далеко отхлынуло от берега, и Робинзон шел по обнажившемуся дну мимо аккуратных кучек разбитых раковин, наносов тины и неглубоких промоин; он уже достаточно удалился от берега, чтобы охватить взглядом всю зелено-кремо-во-черную громаду Сперанцы. Именно с нею, за отсутствием другого собеседника, вел он долгий, неспешный и вдумчивый диалог, в котором все его жесты, действия и начинания являли собою вопросы; остров же отвечал ему на них счастьем или неудачами, тем самым одобряя или порицая. Робинзон больше ни минуты не сомневался в том, что все происходит отныне по воле Сперанцы и зависит от их отношений. И потому чутко вслушивался в ее голос, непрестанно звучащий на тысячу ладов и выражающий ее волю то явными знаками, то невнятными символами.
Робинзон подошел к рифу, облепленному водорослями и окруженному прозрачным озерцом воды. Он с улыбкой глядел на маленького перепуганного краба, который угрожающе выставил вперед две клешни неодинаковой длины — точно воин, что защищается мечом и кинжалом, — как вдруг его потрясенному взору предстал отпечаток босой ноги. Он ничуть не удивился бы, заметив свой собственный след на песке или в болотной грязи, хотя давным-давно уже не ходил босым. Но перед ним был отпечаток, оставленный на камне. Неужто это след другого человека? Или же сам он находится на острове так долго, что отпечаток его ступни успел застыть в известковых отложениях? Робинзон скинул правое сабо и вставил ногу в углубление, наполовину заполненное морской водой. Да, верно. Его ступня вошла в эту каменную отливку, как в старый, разношенный башмак. Сомнений не было: этот древний отпечаток — след ноги Адама, вступающего во владение Райским садом, след Венеры, выходящей из волн, — был словно личная, неподдельная подпись Робинзона, запечатленная на каменной скале и, следовательно, нестираемая, вечная. Отныне Сперанца, как одна из тех полудиких, но отмеченных выжженным тавром коров, свободно пасущихся в аргентинской пампе, носила память своего Господина и Повелителя.