Пятница, или Тихоокеанский лимб
Шрифт:
Маис зачах, едва проклюнувшись из-под земли, и делянки, где Робинзон посеял его, вскоре опять превратились в дикий луг. Зато ячмень и пшеница созревали прекрасно, и Робинзон испытал первую радость, дарованную ему Сперанцей, — первую, но сколь глубокую и сладкую! — поглаживать их молоденькие голубовато-зеленые стебельки. Ему понадобилась огромная выдержка, чтобы не выполоть сорняки, оскверняющие изумрудный ковер растущих хлебов, но он не мог отринуть евангельскую заповедь, возбранявшую отделять плевелы от пшеницы до самой жатвы1. Оставалось утешаться мечтами о румяных золотистых ковригах, которые он скоро извлечет из печи, заранее сооруженной им в мягкой известковой скале, об разующей западную стену пещеры. Короткий сезон дождей заставил его несколько дней дрожать за судьбу колосьев, которые, набухнув от воды, целыми рядами тяжело клонились к земле. Но вот выглянуло солнце, и они вновь распрямились и закачали под ветром своими метелками, точно цирковые лошадки — плюмажами на головах. Когда настало время сбора урожая, Робинзон решил, что самое удобное приспособление для жатвы, взамен серпа или косы, — старинная абордажная сабля, некогда украшавшая капитанскую каюту и взятая им на разбитом корабле. Сперва он намеревался при помощи сучковатой палки методично собирать в валки хлеб, скошенный саблей. Но стоило ему взять в руку сие героическое оружие, как его охватил странный воинственный пыл: позабыв свои благие намерения,
Дневник. Этот день жатвы, который должен был ознаменовать первые результаты и моего труда, и плодородия Сперанцы, больше походил на битву некоего одержимого с пустотой. Ах, как далеко мне еще до той безупречной жизни, в которой каждое движение подчинялось бы закону умеренности и гармонии! Я, как неразумное дитя, предался необузданным забавам и потому не обрел в этом сборе урожая того радостного удовлетворения, какое некогда испытывал при сенокосе в прелестной деревушке Вест-Райдинг у себя на родине. Мерный ритм косьбы, взмахи обеих рук справа налево (а тело для равновесия клонится вправо), лезвие косы, которое врезается в густую массу цветов, листьев и стеблей и напрочь сносит всю эту растительную путаницу, ложащуюся сбоку аккуратными валками, дурманящий аромат свежескошенных трав, их молочного сока — все это дышало простым, мирным счастьем, которым я опьянялся без всяких угрызений совести. Лезвие косы, правленное на розовом точильном камне, становилось таким тонким, что изгибалось, подобно змеиному хвосту. Луг представлял собою зеленую крепость, которую следовало брать приступом, методично отхватывая от этой плотной растительной массы полосу за полосой, из конца в конец. Но масса эта не была однородной, ее составляли мириады крошечных живых вселенных — целый растительный космос, где материя полностью исчерпала себя в форме. Богатая красочная растительность европейских лугов не имеет ничего общего с аморфной, однообразной природою, какую я обнаружил здесь. Тропическая флора сильна и жизнеспособна, но зато примитивна и бездушна, как здешние синие небеса. О Господи, когда же наконец я смогу вновь насладиться тихим очарованием бледного северного неба, нежными переливами серого тумана, стелющегося над илистыми берегами Уза!
Обмолотив зерно с помощью цепа в сложенном пополам парусе, Робинзон затем провеял его, пересыпая из одного калебаса (сосуд из пустой высушенной тыквы) в другой на свежем ветру, который уносил прочь мякину. Ему нравилась эта работа по очищению — простая, но не скучная, а, напротив, таящая в себе некое духовное начало. Душа его взывала к Господу с мольбой унести вдаль, как ветер мякину, все праздные и грешные помыслы, оставив лишь благие ростки мудрости. Закончив трудиться, Робинзон с гордостью подсчитал, что урожай его составил тридцать галлонов пшеницы и двадцать — ячменя. У него уже были заготовлены ступка из выдолбленного ствола и пест из толстой, перерубленной пополам ветви, да и печь давно стояла наготове. Но тут он, по внезапному вдохновению, решил не брать ни зернышка из этого первого урожая.
Дневник. Я заранее ликовал при мысли о первом хлебе из зерна, дарованного землею Сперанцы, — хлебе, вышедшем из моих рук, из моей печи. Но пусть это произойдет позже, позже… О, сколько обещаний таится в простом этом слове! Передо мною вдруг с неопровержимой ясностью встала задача бороться со временем, иначе говоря, взять время в плен. Пока я живу, не заботясь о нем — день да ночь, сутки прочь! — оно утекает, как вода сквозь песок, я теряю его, теряю самого себя. В сущности, все проблемы на этом острове можно выразить во временных категориях; не случайно же я, начиная с периода своего падения, жил здесь как бы вне времени. Восстановив календарь, я вновь обрел себя и теперь пойду еще дальше. Я не дам настоящему поглотить этот первый урожай ячменя и пшеницы. Он должен весь, целиком послужить мне трамплином для прыжка в будущее. Вот почему я разделю зерно на две части, первая завтра же будет посеяна, вторая составит неприкосновенный запас, ибо нужно приготовиться к тому, что семена могут и не взойти. Отныне я повинуюсь следующему правилу: всякая производительность есть акт творения и, следовательно, благое дело. Всякое потребление есть акт разрушительный и, следовательно, дурной. Если хорошенько подумать, здешнее мое положение весьма схоже с положением моих соотечественников, отплывающих на переполненных кораблях в Новый Свет. Они также вынуждены подчиняться морали накопления. Для них так же потеря времени есть преступление, а сохранение его — главная добродетель. Сберегать,хранить!.. Слова эти вновь напомнили мне все убожество одинокого моего житья! Сеять для меня — благо, собирать урожай — благо. Но горе мне в тот миг, как я примусь молоть зерно и печь хлеб, ибо тогда я буду трудиться для себя одного. Американский колонист может без всяких угрызений совести доводить до конца процесс хлебопечения: ведь он продаст свой хлеб, а деньги, за него вырученные, сложит в сундук, где они воплотят в себе затраченное время и труд. Что же до меня, то — увы! — мое горькое одиночество лишает смысла накопление денег, в которых я к тому же не испытываю недостатка.
И нынче я наконец постиг безумие и злобную завистливость тех, кто клевещет на это божественное установление — деньги! Деньги одухотворяют все, чего касаются, придавая каждой вещи смысл — рациональный, конкретно измеримый и одновременно универсальный, поскольку добро, воплощенное в звонкой монете, становится, как правило, доступно всем людям. Продажность — вот главная человеческая добродетель.
Продажный человек умеет заставить молчать свои антиобщественные, смертоносные инстинкты — честь, самолюбие, патриотизм, политические амбиции,религиозный фанатизм, расизм, — стремясь дать волю тяге к сотрудничеству, любви к плодородному обмену, ощущению человеческой солидарности. Выражение «золотой век» следует понимать буквально; я уверен, что человечество давно достигло бы его, коли им руководили бы продажные правители. К нашему несчастью, историю почти всегда творят бескорыстные личности: в результате огонь пожирает все, повсюду кровь течет рекой. Жирные венецианские купцы подали нам пример безоблачного счастья, царящего в государстве, где действует главный закон — закон наживы, в то время как отощавшие волки испанской инквизиции доказывают, на какие гнусности способны люди, утратившие тягу к материальному благополучию. Гунны очень скоро остановили бы свое нашествие, научись они получать удовольствие от завоеванных богатств. Отяжелев от награбленных несметных сокровищ, они перешли бы к оседлому образу жизни, чтобы вкусить от ее благ, и все снова пошло бы своим чередом. Но они были бескорыстными дикарями. Они презирали золото. И стремились вперед и вперед, все сжигая на своем гибельном пути.
С этого дня Робинзон принял решение жить как можно экономнее и сосредоточить усилия на интенсивном освоении всех ресурсов своего острова. Он распахал и засеял целые гектары лугов и земель, на которых вырубил лес; отвел большое поле под брюкву, репу и щавель — овощи, растущие в нескольких местах на юге острова; с помощью огородных чучел защитил от птиц и насекомых посадки пальмовой капусты; поставил два десятка ульев, куда тут же вселились первые рои пчел, вырыл на берегу ямы и устроил в них садки с пресной и морской водой, где развел лещей, морских ангелов (рыба с широкой головой и мощными грудными плавниками, достигающая иногда двухметровой длины), морских коньков и даже креветок. Он скопил огромные запасы сухих фруктов, копченого мяса, соленой рыбы и маленьких твердых и ломких, как мел, сыров, которые могли храниться сколь угодно долго. После многих бесплодных попыток он открыл наконец способ получения чего-то вроде сахара, с которым можно было варить варенье и заготовлять консервированные фрукты. Робинзон добывал этот сахар из ствола пальмы определенной разновидности: ее ствол утолщался не у корня или вершины, а в середине, она давала необыкновенно сладкий сок. Срубив одно из таких деревьев, Робинзон отсек листья, венчающие ствол, и из среза тут же начала сочиться густая сахаристая жидкость. Она выделялась на протяжении многих месяцев, нужно было только регулярно делать новые срезы, так как поры дерева довольно быстро закрывались. Одна лишь эта пальма дала Робинзону девяносто галлонов патоки, которая, загустевая, мало-помалу превратилась в огромную сладкую глыбу. И именно в один из этих дней Тэн, сеттер с «Виргинии», выпрыгнул из-за куста и кинулся к Робинзону, весь дрожа от нежной преданности своему новому хозяину.
Дневник. Тэн, мой верный товарищ по плаванию, вернулся ко мне. Невозможно выразить мою радость в одной этой простой фразе. Я никогда не узнаю, где и как жил он со времени кораблекрушения, но, кажется, догадываюсь, что именно отталкивало его от меня доселе. Когда я в сумасшедшем угаре строил «Избавление», Тэн на мгновение возник передо мной и тут же со злобным рычанием умчался прочь. Я еще спрашивал себя, бедный слепец, не одичал ли он от ужасов катастрофы и одинокого житья среди незнакомой, враждебной природы. Какое невероятное самомнение! Из нас двоих настоящим-то дикарем был я, и теперь для меня нет сомнений, что именно мой звериный облик и безумное лицо оттолкнули бедного пса, оставшегося, по истинной своей сути, куда более цивилизованным существом, нежели я, человек. Мне известны многие случаи, когда собаки вынуждены были, часто против воли, покидать хозяина, погрязшего в пороке, ничтожестве или безумии, — ни одна из них не подпустила бы такого даже к своей миске. Возвращение Тэна исполнило меня ликованием, ибо оно и свидетельство моей победы над разрушительными силами зла, увлекавшими меня в пропасть, и награда за эту победу. Собака — естественный спутник человека, — человека, а не вонючего дегенерата, в которого несчастье может превратить его, вырвав из окружения людей. Отныне я по добрым карим собачьим глазам буду проверять, по-прежнему ли достоин звания человека, невзирая на ужасную судьбу, что стремится поставить меня на колени.
Но полностью вернуться к цивилизованному состоянию Робинзон мог, лишь поселившись в нормальном жилище вместо закутка в глубине пещеры или навеса из листьев. Теперь у него появился товарищ — самое домашнее из всех животных, и он обязан был построить для них обоих настоящий дом: вот она — глубокая мудрость, заложенная в обыкновенном словесном родстве.
Он решил возводить его у входа в пещеру, где хранились все его сокровища; вдобавок это была самая высокая точка острова. Сперва он выкопал четырехугольную яму в три фута глубиной, которую заполнил галькой, а поверх нее — слоем белого песка. На этом фундаменте — чистом и прекрасно поглощавшем влагу — он возвел сруб из пальмовых стволов, просветы между ними законопатил хвоей и листьями. Легкая двускатная крыша из жердей была крыта камышом, а поверх его листьями каучукового дерева, уложенными наподобие черепиц. Стены изнутри Робинзон оштукатурил смесью мокрой глины и рубленой соломы. Песочный пол он покрыл мозаикой из плоских сланцевых плиток неправильной формы, а по ним разбросал козьи шкуры и камышовые циновки. Кое-какая плетеная мебель, посуда и фонари, подзорная труба, сабля и одно из ружей, повешенные на стену, — все это имущество, спасенное с «Виргинии», украсило дом, придало ему уютный, приветливый вид, которым Робинзон не уставал восхищаться. Снаружи новое жилище выглядело странной туземной хижиной, одновременно и дикой, и ухоженной; контраст между массивными стенами и хрупкой крышей напоминал Робинзону о противоречивости собственного его положения. Кроме того, ясно сознавая практическую бесполезность этой «виллы», он придавал огромное значение моральному аспекту ее создания. И потому вскоре решил не использовать ее по назначению, даже для приготовления пищи, но тщательно и любовно украшать, ночуя в ней лишь по субботам, а в другие дни по-прежнему пользуясь старым ложем в глубине пещеры, устланным птичьим пухом и шкурами. Мало-помалу выстроенный дом превратился для него в музей человеческой цивилизации, куда он всякий раз входил со священным трепетом. Он даже придумал некий обряд: появляться там лишь в одеждах, отысканных в сундуках с «Виргинии» (а среди нарядов этих было много роскошных костюмов); богатый камзол, штаны до колен, чулки и башмаки приводили его в торжественное настроение, — он как бы отдавал должное всему лучшему, что в нем было.
Вскоре Робинзон заметил, что солнце проникает в хижину только в определенные отрезки дня, и счел необходимым завести часы или иное устройство, способное измерять время. После нескольких опытов он остановился на клепсидре (водяные часы) довольно примитивного устройства — бутыли прозрачного стекла, из которой сквозь проделанное в дне отверстие вода, капля за каплей, падала в медный таз на полу. Бутыль опорожнялась ровно за сутки, на стенки ее Робинзон нанес двадцать четыре деления, пометив их римскими цифрами. Таким образом, уровень воды показывал время и днем и ночью. Клепсидра стала для Робинзона огромным утешением. Слыша непрерывные регулярные всплески падающих капель, он испытывал чувство гордости от того, что время перестало быть для него мрачной бездной; он покорил его, упорядочил, можно сказать, приручил, и так же предстояло постепенно покориться самому острову, сдавшись перед душевной мощью одного-единственного человека.
Дневник. Отныне, сплю я или бодрствую, пишу или готовлю пищу, время мое размечено этим звуком «кап-кап» — автоматическим, неизменным, неуправляемым, неподкупным, точным, выверенным. О, какое пиршество духа для меня все эти эпитеты — свидетельство славных побед над силами зла! Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое здешнее растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши. Но достанет ли у меня сил довести до конца этот титанический труд? Я намерен лечить Сперанца горьким снадобьем рациональности, но найду ли в себе достаточно богатый источник ее? Мерный голос клепсидры, всего лишь миг назад баюкавший меня своей песней, успокаивающей, размеренной, как звук метронома, вдруг вызвал в моем воображении совсем иной, пугающий образ: гранитная скала, которую неумолимо подтачивают падающие капли воды. Бесполезно обманывать себя: мои умственные способности угасают. И первое тому свидетельство — расстройство речи.