Пятно
Шрифт:
Барыкин вдруг улыбнулся.
– А вы согласны, чтоб я был?
– Ну что ж. Очень приятно! Человек ты смелый, деловой...
Приходили из соседнего взвода и даже из третьей роты приходили спрашивать: что за парень тут, такой отчаянный, у них во втором взводе?
Последним в этот вечер пришел сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. Он сказал, что сибиряки тоже удивились.
Ну, один пулемет заглушить - это понятно. И два - тоже, однако, можно, если они рядом. Но чтобы три пулемета станковых один человек заглушил, этого еще, однако,
Барыкин по-девичьи конфузливо опустил глаза. Похвала сибиряков, видимо, тронула его.
Ведь теперь все знают, что за парни сибиряки. Похвала сибиряков стоит многого.
Но, похвалив, Балахонов не уходил. Он присел рядом с героем и, приглядываясь к нему, стал расспрашивать обо всем.
Потом он сказал:
– Я тебя, парень, где-то, однако, видел.
– Не знаю, где, - сказал Барыкин.
– И голос мне твой знакомый, - задумчиво произнес сержант.
И вдруг при этих словах в памяти двух людей, может быть одновременно, возникло Минское шоссе не то в октябре, не то в ноябре. Дождь, и снег, и снова дождь. И опять снег. Зима и осень и снова зима. И туман, ползущий из леса. А где-то вдалеке бухают пушки.
По шоссе вывозили раненых. А навстречу им двигалась колонна грузовиков, в которых ехали на фронт сибиряки.
На короткое время два потока сблизились, задержались по какой-то причине. Может, там бомбы упали с двух сторон.
Идущие в бой расспрашивали вышедших из боя о немце. Немец остервенело рвался к Москве. Он, говорили, уже прорвал передний край нашей обороны. Свежие бойцы закуривали и с тревогой ждали встречи с немцем. Не понятно еще было, где и когда эта встреча произойдет. Где он сейчас, немец?
В это время из тумана вышел небольшого роста человек в измятой пилотке и в шинели, подпоясанный не ремнем, а обрывком провода.
– Разрешите, товарищи, и мне закурить, - сказал он.
– Как пострадавшему бойцу.
Видно было, что он не ранен, но винтовки у него не было и с пилотки сорвана звездочка.
– Винтовка-то у тебя где?
– спросили его.
– Винтовка?
– повторил этот странный человек. И вдруг озлился.
– Вы, наверное, еще там не бывали! Вот как побываете, как он вас трепанет, тогда вспомните царя Давида и всю кротость его...
И, как рыба на берегу, открывал рот, заросший давно не бритой щетиной.
– Дурак!
– сказал ему раненый.
– Это ж сибиряки. Чего ты их пугаешь? Чего ты агитацию тут разводишь, гад?
А один сибиряк брезгливо взял странного этого человека за шиворот и спихнул с обочины в кювет, заваленный грязным снегом.
– Что ж на русского хуже, чем на немца, бросаетесь?
– закричал этот странный человек, снова выползая на шоссе.
– Какой ты русский!
– сдержав ярость, сказал ему сибиряк, спихнувший его.
– Ты чурка с глазами. Я таких русских из глины мог делать. По три копейки за штуку. Руки только марать не хочу, а пулю жалко...
И странный человек ушел в туман.
Барыкин отпираться не стал. Он признался, что все примерно так и было тогда, в начале зимы.
Он был напуган, отстал от своей части, потерялся в лесу. Пошел в Москву. Говорил людям - вышел, мол, из окружения.
Народ жалел его. Угощали, потчевали чем придется. Одна баба пяток яиц ему дала. Дома, может, у нее дети, а она ему пяток яиц даром.
– На, пожалуйста, дорогой товарищ, ежели ты наш защитник, красный армеец. У меня свой мужик там мается. Или уже нету его в живых... Помяни его. Больше подать нечего.
Было стыдно Барыкину, но яйца он взял и пошел по Москве, разглядывая ее во всех подробностях.
А подробности жизни московской тогда были у всех на виду.
День и ночь ревели и выли над Москвой тревожные сирены, извещая народ о налетах немецких самолетов. И два раза Барыкин был свидетелем бомбежки, когда рушились высоченные здания и пылали пожары от зажигательных бомб.
Москвичи тушили пожары. И женщины, и старики, и дети хлопотали вокруг жарко полыхающих домов, подносили воду, песок.
А Барыкин, как посторонний, шел по Москве, омраченной ужасным горем. Он и был посторонним в этом великом городе, куда попал впервые в эти печальные дни.
Дети и жена его остались на Урале, в Пышме. И он подумывал: уж не поехать ли ему домой? Тем более многие тогда уезжали из Москвы. И не в сторону фронта, а на восток, в глубинные районы страны, не затронутые войной.
По асфальту московских улиц днем и ночью катились грузовики, доверху наполненные домашним скарбом, тюфяками и чемоданами, узлами и бельем и детскими колясками.
"Может, и мне, - думал Барыкин, - попроситься на какой-нибудь грузовик? Авось не сгонят. А не то можно протиснуться в вагон отходящего поезда. В сумятице-то этакой, пожалуй, и не разберут, кто я, откуда взялся и куда и зачем еду. Глядишь, дня за три и до дома доберусь. Баба до смерти будет рада".
Думая так, он все шел и шел по Москве, приглядываясь к потревоженной московской жизни. И все не решался попроситься на грузовик. Отчего-то не решался. Что-то удерживало его.
Уже в сумерках он забрел в захламленный двор где-то близ Москворецкого моста, поискал во дворе уборную. Не нашел. И побрел в соседний двор, еще больше замусоренный.
Тут у ворот его встретил древний старик, указал ему проход в нужное место, а потом спросил, не с фронта ли он.
– С фронта, - откровенно сознался Барыкин.
– С самого, можно сказать, Западного фронта.
– Ну как там?
– поинтересовался старик.
– Скоро ли мы его обратно погоним?
И тут отчего-то смутился Барыкин. Не посмел он почему-то сказать старику, что дела наши на фронте до крайности неважны, что противник теснит нас со страшной силой. Хотя об этом уже сообщалось по радио и в газетах писалось со всей почти что откровенностью.