Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)
Шрифт:
Надо академически – о барокко, о реализме… Начнем с реализма.
Когда и откуда вошло слово «Барков» в мое, скажем, сознание? Можно датировать: не позднее 1949 года. Это теперь для наших демократически образованных мозгов 49-й – лишь год разгула сталинской реакции, ждановщины, гонения на интеллигенцию и антисемитизма, а тогда, когда не было еще оценки и у жизни был ее состав… конечно, борьба с низкопоклонством перед Западом велась: были переименованы кинотеатры «Эдисон» и «Люкс», пирожное эклер… об этом можно было шутить: мол, торт «Наполеон» переименован в торт «Кутузов», – за это теперь, выходит, не сажали… а главное, 49-й был год великих юбилеев – 150-летия Пушкина и 70-летия Иосифа Виссарионовича… Так вот тогда же поступил под парту средней мужской школы список всенародной поэмы
Таким образом, слово «Барков» поступило к нам из барака. Никому в голову такое не приходило. Шли разговоры о разгуле рецидивизма, на двери навешивались замки. Каким образом имя Баркова оказалось в результате связанным все-таки с Пушкиным, а не с Михалковым, теперь трудно установить. Не учитель же подсказал?
Кто, например, нам сказал, что Пушкин называл Баркова своим учителем? А что, может, и учитель… Может, незабвенный Вениамин Петрович, чуть работавший под неистового Виссариона: изможденность и чубчик у него были такие же. Наличие ли в тексте купчихи, сводни и мундира относило поэму на дореволюционную дистанцию, а там уже и до Пушкина рукой подать… Может, даже чуть пораньше Пушкина, поскольку учитель… Был Барков автором двух поэм, еще была поэма «Мудозвоны», вызывавшая сомнение в своей подлинности, к сожалению, впоследствии мною утраченная. А вдруг то была «Тень Баркова» под иным именем?.. Некоторые даже полагали, что и поэму «Сашка» написал тоже Барков. И это уж точно мог разъяснить нам Вениамин Петрович, что это Полежаев, а не Барков, что их никак нельзя путать, что есть и еще один «Сашка», так тот уж точно Лермонтова. Хлестаков оказался литературоведом: не тот «Юрий Милославский», а другой… В лицейских стихах была разыскана «Вишня». «Румяной зарею покрылся восток…» – все сочиняли свои первые стихи про наших училок почему-то именно в этом размере. Странно теперь воображать это ангинозное, темное, морозное окно в послевоенной сталинской гимназии как наш собственный лицейский период, но он был. И был он благодаря возрождению имени Баркова.
Как-то нами даже осознавалась заслуга Баркова в истории литературы: подумать только, заговорил нормальным человеческим языком даже раньше Пушкина! Мы измеряли эту пропасть между нашим и допушкинским языком тяжеловесной недоступностью другого пушкинского учителя – Державина. Мы помещали автоматически Баркова где-то между Державиным и Пушкиным. На этом уровне познания места Баркова и остановилась основная масса современных любителей русской словесности (включая автора данной статьи).
Барков возродился как такое слово, обозначив некое понятие параллельности, подцензурности и непечатности, и отошел в детство.
Одно теперь ясно: за Баркова не сажали, как за опечатки в газете. И это приводит нас к необычайной постановке вопроса: был ли Барков запрещен? Ответ будет столь же прост, как и на другой вопрос: является ли Барков порнографией? Кстати, почему вопросы стоят, а ответы лежат? А если вопросов два, а ответ один? Порнография-то была запрещена и каралась. Непечатность и разрешенность, запрещенность и мера пресечения – все это взаимосвязано как одна, так сказать, группен-проблема.
Непечатность Баркова не так уж проста, как очевидна. Когда запрещенное – разрешено, чем становится разрешенное? Вот русский коан. За вычетом смысла.
Знали бы мы, что слово «Барков» является фамилией в действительности жившего человека по имени Иван… Иван? очень бы удивились. Семенович?.. – еще больше.
Лет десять тому, в самую непечатную пору, бродил я зачем-то по кладбищу Донского монастыря, отмечая еще Пушкиным наблюденную мерзость запустения – «безносых кумиров» и «ворами кое-где отвинченные урны», – нога моя ненароком ступила на сровнявшуюся с землей мрачную плиту, и я вздрогнул:
Я был и тогда не совсем прав, сегодня я неправ вполне. Чаадаев напечатан наконец и прокомментирован несколькими изданиями и полностью. И что же стряслось? Почему нельзя было печатать полтора века? Ничего не случилось.
Чаадаев так же не прочтен, если не более, чем раньше, когда надо было его наковыривать, как изюм, по разрозненным раритетам и цитатам. Так что преодолена оказалась одна лишь ненапечатанность – непрочитанность осталась.
Выходит, ненапечатанность как таковая весит больше того, что напечатано? Значительность победы текста над временем от этого не умаляется. Ибо факт запрета для власти гораздо важнее опасения крамолы в тексте. Не выдумали ли угрозу сами авторы, преувеличивая значение своего труда, дабы поддержать тающие силы? Если это так, то каким же безукоризненным вкусом следует наградить власть, если она так и норовит запретить все только самое лучшее? Или какого утонченного информатора и доносчика надо выдумать, какого одаренного завистника, чтобы он поставлял наверх только самые точные сведения?.. Приходится признать, что текст доносит на себя сам, подставляя себя запрету. Сам же запрет обозначит неизбежность будущего, того самого, которое он стремится предотвратить. И роль литературы в этом процессе окажется тогда первостатейной.
За прошедшую пятилетку гласности мы могли получить много подтверждений такого рода опыта: ничего не случилось, ничего не стряслось и не разверзлось. Будто работал запрет, а не смысл под запретом. Разрушить запрет оказалось проще, чем постичь то, что было запрещено. Однако разрушено же…
Ладно, Чаадаева не печатали «за политику», а Баркова в таком случае за что?
Никто и не пробовал обсуждать этот вопрос: ежу понятно.
За похабщину. Но не за политику, не за порнографию. Политика и порнография, в свою очередь, могут быть похабными. Но тогда они плохи вдвойне.
Баркова не печатали только за похабщину. За чистую похабщину.
И определение «чистая» здесь уместно. Чего ее печатать, если ее и так каждый младенец знает? Чаадаева как не знали, так и не знают. А Баркова как знали, так и будут знать.
И эрос, и секс тут как-то ни при чем. Барковские битвы – игрища, побоища, ристалища – самоутверждения словесные, противоборство в принципе и вообще. Это такая удаль. Из описаний Баркова столь же трудно вообразить себе живые картины, как, матерясь, представлять конкретное действие матерных слов.
Матерное слово по-русски не пишется.
Тексты Баркова не столько написаны, сколько записаны, для памяти. И на бумаге слова эти как бы только звучат, и на бумаге-то они как-то устны. Если звучали они из уст Баркова в кабаках, то там они и были опубликованы. Само слово «опубликование» содержит изначально всего этот смысл, лишь в наши непечатные времена оно совпало с представлением о типографском наборе.
Какое же удовлетворение испытываем мы от одного лишь того, что некоторые важнейшие слова нашей жизни станут не только устными, а будут набраны все еще советскими буквами?
Так, непечатность слова, более всех иных русских слов напоминающего алгебраическую формулу с ее «иксами» и «игреками», – почему-то самая высокая, превышающая и наиболее важный глагол на букву «е», и интереснейшее существительное на букву «п», хотя, казалось бы, все три могли быть равноправны. Правомерно не столько логическое объяснение, сколько феминистическое обвинение.
Трудно этому слову на бумаге! Может, оттого, что она горизонтальна? Слово это легче начертывается, чем пишется, такими размашистыми движениями слева направо, справа налево, а главное, сверху вниз – на заборе, на стене, на классной доске, пока не вошел учитель… Оттого ли мне кажется, что римские цифры всегда торчат на странице, что более всего это слово напоминает барочный XVII век, но и XVIII тоже, ломясь в XIX… Иероглифичность этого слова посреди женственного пейзажа кириллицы кажется по крайней мере таинственной, если не мистической.