Пятый угол
Шрифт:
У всех у нас был в то время надежный способ, при помощи которого мы оценивали человека, — стихи. Никто из нас, кроме Саши Белявского, не писал стихов, но страсть к ним представлялась нам непреложной.
Когда мы выли Блока и Гумилева, Маяковского и Пастернака, у Болеслава Тышкевича глохло лицо. Он смотрел на нас вежливо-мертвыми глазами. И этого Катя не могла ему простить.
Я хорошо понимаю, насколько легковесно было судить о людях по этому поэтическому принципу. Но как быть, если даже сейчас мне все еще продолжает чудиться, что человек, расцветающий от строчек: или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыплется золото с кружев розоватых брабантских манжет, —
Я хочу вернуться в него. У меня исчезло любопытство к будущему.
Верните мне Харьков моего прошлого. С разодранным овчинным полушубком, в котором я ходил зимой. С белыми носками. С самым вкусным завтраком на свете — хлеб с соленым огурцом и чай с сахарином. С легким угаром от рано закрытого дымохода. С подвалом, в котором никогда не бывало солнца. С кавунами, — их тупо называют в Ленинграде арбузами. С запахом конского навоза. С Университетским садом, где я ловил сачком бабочку «махаон». Остановившийся, гудящий паровозами Харьков в день смерти Ленина. Маму. Живого Маяковского на сцене театра. Кинематограф «Аполло» на Московской улице. Горбатый мост через речку Лопань, — я обдумывал на нем самоубийство. Пасхальный стол на Черноглазовской. Кусочек мацы, просто так, для вкуса — я не стану от этого националистом. Илью-пророка, делающего гром. Обращение «товарищ», которое я впервые услышал.
Правду, которую я знал. Веру, в которую я верил.
По велению случая в огромном городе Катя оказалась моей близкой соседкой — Головановы поселились в Озерном переулке. А я-то целый год ходил мимо этого переулка запросто, даже не подозревая, какой смысл он приобретет для меня, когда сюда в угловой дом переедет Катя.
Все близлежащие улицы — безликая прежде Знаменская, унылая, как труба, Бассейная, — все трамвайные маршруты впадали теперь в Озерной переулок и столбенели у дома на углу.
Этот дом на углу еще долго умирал для меня, постепенно и по частям. Сперва отсохли и отвалились окна, затем омертвело парадное, и только балкон держался на расшатанных кронштейнах моих воспоминаний. Он и сейчас еще, облупившийся и навсегда пустой, висит как ни в чем не бывало.
Нового Катиного мужа, артиста Астахова, я прежде не знал. Вероятно, Катя что-то рассказывала ему обо мне — он встретил меня как старого и доброго знакомого.
Маленький, быстрый, круглый, без двух главных зубов в передней части рта, Игорь Аркадьевич Астахов мало походил на артиста. В доме Головановых он приживался так же трудно, как Тышкевич. Ко всему прочему, Астахов почти ничего не зарабатывал. Что-то у него не складывалось с артистической работой, она была у него случайной, то в одном временном театре, то в другом — срывы не обескураживали его. Он носился с какими-то новыми театральными идеями, в которых я ничего не смыслил.
Ко мне Астахов был полон дружелюбия. Получалось даже как-то так, что я заслуживаю его особого доверия именно потому, что люблю его жену. Порой мне казалось, что Астахов умышленно связывает меня своим доверием. Опутанный им, я чувствовал себя подлецом. Когда они ссорились, я чаще всего принимал сторону Астахова. В этом не было никакой логики, кроме той, что оба мы были обречены Катей.
По-моему, она никогда не понимала, каких мучений мне стоила эта близость к их семье. Раздираемый ревностью, я выискивал в Астахове недостатки и не находил их. Я пытался утешить себя чудовищным Катиным характером, заботливо перебирая ее пороки, бормоча их вслух для большей убедительности, — все это облетало от одного прикосновения к ней.
Когда становилось совсем невыносимо, я исчезал. Но она не позволяла мне исчезать. Приходил Астахов.
— Куда вы девались? — спрашивал он.
— Работы много.
— Брехня, — смеялся Астахов. — Не валяйте дурака. Идемте пить чай. Катя ждет вас.
— Я не могу, у меня — тетради…
Он садился рядом со мной на кровать, не снимая пальто. Его круглое, доброе лицо светилось участием.
— Она вас чем-нибудь обидела?
— Ничем.
— Я же свой человек, — говорил Астахов, заглядывая в мои глаза. — Мне вы можете рассказать.
— Так ведь нечего рассказывать. Просто я занят: надо проверить тридцать контрольных.
Астахов вздыхал.
— Вы мне оба ужасно надоели. Она там сидит и плачет, что вы не идете, а вы здесь сидите и бубните, что у вас тетради. И самое смешное — почему-то я должен разбираться в ваших отношениях!.. Вставайте. Пошли!
И я вставал и шел. По дороге, держа мой локоть, Астахов убеждал меня:
— Не сердитесь на нее. Она к вам замечательно относится.
Катя так радовалась моему приходу, что я обмирал от счастья.
Я пил с ними чай, останавливая время, — кроме этого стола, за которым она сидела сейчас, мне ничего на свете не надо было. Даже присутствие Астахова не слишком меня угнетало. Я научился уговаривать себя словами Кати:
— Когда вы, наконец, поймете, что вы существуете отдельно от всех! Вам этого мало?
Она говорила это яростно, с такой силой убежденности, что я обмякал и сдавался. Но стоило мне расстаться с ней, как мутные волны ревности били меня об стены домов. Тот же чайный стол, за которым я только что был счастлив, тот же Астахов, милым шуткам которого я только что смеялся, Катя та же Катя, все та же Катя, принадлежавшая другому, рвали меня в куски. Я кружил по Озерному переулку, таясь в тени домов, светились на весь земной шар три угловых окошка, хлопала входная парадная дверь на тугой пружине, люди входили и выходили из этого дома, не представляя себе, в какой дом они входят и выходят, висел в небе балкон, меченный моей мукой. Он был единственный от горизонта до горизонта. Сперва гасло одно окно, потом второе — эго еще можно было вынести. Третье окно, в спальне, гремело в меня светом, и, когда свет мерк в нем, я подбирал себя мертвым с земли и уползал к себе на Саперный.
Профессора Голованова арестовали в тридцатом году. Никому из близко знавших Федора Ивановича не приходило в голову, что он в чем-нибудь виновен.
Это уже гораздо позднее, лет через шесть-семь, родственники и друзья арестованных выучились страшному искусству: искусству угадыванья вины, по которой исчезли отец или мать, муж или жена, брат или сестра.
В истошном желании оправдать для себя происходящее, оправдать не для того, чтобы выжить, а чтобы жить: ходить на работу, воспитывать детей, есть, пить и спать, улыбаться, любить, смотреть друг другу в глаза, — чтобы иметь эту возможность и право на это, человек становился дьявольски изобретательным: он искал и находил причины ареста.
Люди доводили себя до истовой веры в справедливость происходящего безумия: фанатизм всегда доступнее, нежели разумное отношение к действительности. Слепо верующий начинает с того, что не требует объяснений, а кончает тем, что не терпит их.
Правда тех трагических лет нынче смещается. Бывший фанатик говорит с гордостью: да, я ошибался, но ошибался вместе со всеми, вместе с лучшими представителями народа. Человек же, рискующий утверждать, что он и в те времена понимал весь ужас происходящего, выглядит сомнительно: оказывается, он виноват в том, что не ошибался. Ему нельзя верить — он может снова не ошибиться вместе со всеми. Магия постоянной, всегдашней правоты большинства ослепляет нас. Истории известно немало случаев, когда правым оказывалось меньшинство.