Пятый угол
Шрифт:
— Зачем? Тихо надо было. Без болтовни. Сажали тихо и выпускать тихо.
— А те, что погибли?
— Возродятся они от этого, что ли? — Кеша вздохнул тяжело и искренно. — Взвалили всю вину на ребят из органов. Безобразия были, это мне известно. А в целом получается дискредитация.
Мне уже к тому времени доводилось слышать мотивы подобного рода, поэтому я смотрел на Кешу со скучным ожесточением. Вероятно, он это почувствовал. Его лицо, и до того красное — он был гипертоником, — сейчас стало угрожающе сизым.
— Ты как себе,
— Я не служил, — сказал я.
— А другие служили, — сказал Кеша. — У тебя есть выпить?
Я налил ему полстакана водки, налил себе, но пить не стал, он этого не заметил.
— А порядка больше было, — сказал Кеша. — Народу власть нужна. Крепкая. Чтоб был авторитет. Наш мужик без этого не может. И работяга — не может.
— А ты? — спросил я.
— Что я?
— А ты можешь?
— И я не могу. Поумней нас люди есть. Они приставлены к этому делу — думать в государственном масштабе. Плесни еще.
Я придвинул ему свой невыпитый стакан. Мне хотелось, чтобы он поскорей ушел. С ним произошли какие-то необратимые изменения. Раньше он не пьянел, а только чугунел от водки. А сейчас движения его стали приблизительными, глаза, разжиженные алкоголем, обесцветились.
Я спросил:
— Кеша, а ты бил кого-нибудь?
— Но-но! — сказал Кеша и погрозил мне пальцем.
Поссорились мы перед самым его уходом. Уже в прихожей он обнял меня на прощанье.
— А за Вовку моего — спасибо. Ты там с директором института поговори или с кем. По-хитрому, по-еврейски…
— Как? — переспросил я.
— Ну, а чего особенного, — простодушно засмеялся Кеша. — Ваша нация дружная, не то что наш русский дурак. Вы друг друга всегда покроете…
Я отодвинул его в сторону, открыл перед ним дверь и, невероятно стыдясь за него, за людей, которые его искалечили, за время, в которое я живу, выгнал Кешу из дома.
Дела Игоря Астахова внезапно круто поправились: оказалось, что несложный грим легко превращает его в Сталина.
Театр, в котором работал Астахов, поставил какую-то историческую пьесу, и, когда Игорь выходил на сцену с трубкой в зубах, во френче, коротко стриженный, зрительный зал встречал его овациями. Он был одним из первых актеров, научившихся играть эту роль. И такова была чудодейственная сила роли, что свойства ее и вне спектакля, за сценой, как бы продолжали облучать труппу театра. Уже одно то, что в уборной Астахова постоянно висел на плечиках этот френч, лежала на полочке полувоенная фуражка, стояли на полу сапоги на высоких каблуках, — даже одно только это заставило дирекцию театра пересмотреть свое отношение к Игорю.
Он стал артистом высшей категории.
О нем уже нельзя было сказать, что он играет эту роль плохо, ибо внешнее сходство со Сталиным делало его неприкосновенным.
Те несколько реплик, которые Астахов произносил на сцене с едва уловимым грузинским акцентом, те, знакомые по портретам и хроникам, несколько поз, в которых он показывался в спектакле, переносили его в иную сферу, где воздух был разрежен, где зрителю было трудно и сладко дышать.
На гастролях в Москве Астахова принимали еще более бурно.
Его пригласили сниматься в фильме.
Других ролей, кроме этой, он уже не играл: режиссеры опасались, что он замусорит будничными чертами свою коронную роль.
Бывать в их доме мне становилось все трудней. Мои отношения с Катей остановились. Они дошли до той точки, дальше которой могли двигаться только вспять. После того, что случилось в Батилимане, дружелюбие Астахова стало натужным. Мы не испытывали друг к другу вражды, нас связывала взаимная неполноценность. У каждого из нас Катя отобрала что-то, что было ей дорого и необходимо, из этих частей она составила для себя одного любимого человека, и теперь мы с Игорем не существовали отдельно.
И все-таки ему было легче. Я уходил домой, он оставался с ней.
Изредка меня обдавало кипящее желание мстить за свое бесправие. Но когда я делал это, мне становилось еще хуже. Каждая моя месть унижала меня еще горше.
Обо всем я могу нынче судить издалека. Всю свою жизнь я мог бы пересуществовать начисто, но одного не коснулся бы ни в чем — Кати. Ни боли, ни блаженства. Я не предам даже презрения к себе, одолевавшего меня временами. Я не предам жалкого своего места подле нее. Как дай вам Бог любимой быть другим.
…А жизнь их разительно изменилась. Сперва появилась хорошая квартира в Ленинграде. Появилась машина. В доме стали гостить люди, имена которых были шумно известны. Я тихо толокся между ними. Иногда я ловил на себе их любопытствующие взгляды, но все эти люди не позволяли себе задерживать на мне свое внимание.
Мне было трудно.
Я был посторонний.
И не потому, что я жил беднее всех этих людей. И не потому, что я не понимал, о чем они говорят. Я был посторонний их образу мыслей. Этих людей искусства уже закружило в том пыльном вихре бессовестных удач и личного благополучия, сквозь который они не различали подробностей жизни.
Они еще не были циниками. Им еще представлялось, что они не лгут. Им поручали изображать выдуманную жизнь, и даже когда они догадывались, что жизнь эта выдуманная, то они расчесывали себя до состояния искренности, ибо полагали, что есть высшие соображения, по которым им поручают поступать именно так. А те, кто поручал им, видя, как охотно и истово все это исполняется, сперва награждали исполнителей, а затем требовали с них еще большей лжи.
Появилась новая порода людей — хорошо оплачиваемые фанатики. Эта разновидность фанатизма особенно опасна. Они готовы на все — им есть что терять. Их оборона глубоко эшелонирована: там стоят наготове лицемерие и цинизм.