Пятый угол
Шрифт:
Нужно очень гадко думать о человечестве, чтобы представлять себе, что оно охотно соглашается совершать мерзость. Я долго учительствовал, и у меня всегда было четкое ощущение, что класс или аудитория, в которую я вхожу, состоит из хороших людей. Из людей, предназначенных совершать честные поступки. Это в них как бы запрограммировано самой природой. Глядя на взрослого человека, я, по привычке, всегда думаю: каким он был в детстве? Мне кажется, у лучших людей детство соотносится со взрослостью, как подобные фигуры в геометрии. У хорошего человека и в зрелости просматриваются его детские черты.
Зрелый же тупой негодяй наводит на невеселые мысли. Прежде чем он появился на свет в том виде, в котором мы сейчас его наблюдаем, природа миллионы лет работала на него. Все свое волшебное медленное искусство она потратила на
Теперь уже совсем скоро, Зинаида Борисовна. Вот только разберусь со своими делами и приеду к вам в Самарканд. А какие у меня дела? Никаких. Невеселое привыкание к собственной старости.
Порой мне кажется, что то, что я пишу, приводит к самоотравлению. Гуляла во мне инфекция и вот догулялась.
Вы знаете, Зинаида Борисовна, что такое стариковская ночь? В какую бы сторону ни подумал — покоя нет. Как будто вмонтирован в череп самый чувствительный приемник. У него двойное питание: включенный в сеть моего прошлого, он работает на истощенных батареях моей совести. В нем нет вырезанных диапазонов. Нет глушилки. Усилием воли я пытаюсь переключить его с одной волны на другую. Это не голос Америки, это — мой голос.
Сон не приходит.
Подумаем о чем-нибудь совсем постороннем. О рыбной ловле. В Латгалии, в местечке Зёйнешки, клевало неплохо. Снасти у меня были хреновенькие. На рака клевало. А угри берут на вьюна. На вьюна они отлично берут. Не сбиваться. Значит, они прилично относятся к вьюну. А потом пришел почтальон и принес газеты. Там было про врачей-убийц. Закругляемся с этой волной.
На чем же мы остановились? В прошлый раз мы остановились на логарифмах. Логарифм — это показатель степени, в которую надо возвести основание для того, чтобы получить число. Вспомним. 030103. 047712. Маленькая книжечка таблиц Пржевальского. Это — Гаус. А есть еще — Непер. Много чего есть. Секанс есть. И косеканс есть. Им-то ничего не сделается. Гражданин Гаус, вы признаете себя виновным? Признаю. Я хотел вместе с гражданином Непером восстановить в Советской России капитализм.
Может быть, мне мешает уснуть тишина. Трещал бы сверчок. Куда они подевались, сверчки? Это что — кузнечик? Или кузнечик — это другое? Кузнечики это, кажется, цикады. Интересно, сколько поколений цикад сменилось с тех пор в Батилимане?..
Я пришел к Игорю Астахову в пятьдесят четвертом году. Он жил на Юго-Западе Москвы в новом доме. Мы никогда не были с ним на «ты». А после долгой разлуки сложилось «ты». В новой квартире была его новая жена. Я не помню ее лица: она только подавала на стол и тихо сидела с краю. Не я начал разговаривать о Кате. Игорь начал. Потом он встал, подошел к буфету, на буфете стояла маленькая деревянная коробочка в форме сундучка. «Узнаёшь?» — спросил Игорь. Я узнал, когда он открыл крышку и вынул. В этой чаплашке я встретил ее ночью в Ташкенте. Красная суконная чаплашка со светлыми кружочками. И хвостик в центре. Что-то вроде тюбетейки. «Это еще не всё», — сказал Игорь. Он вынул из сундучка нижнюю сорочку, шелковую, голубого цвета. Я спросил: «А не перепутали? Может, тебе вернули чужую? У них ведь осталось много женского белья». «Не думаю, — сказал Игорь. — В этом смысле у них был порядок. Ты выпей. Тебе еще предстоит кое-что узнать». Я выпил. Его жена потрогала рукой бок чайника и понесла его греть на кухню. Она долго грела — до самого моего ухода. «Там теперь новые люди, — сказал Игорь. — Довольно растерянные парни. Тот, который меня вызвал, все время тер свою морду руками, вроде она у него замерзла. Он предложил мне: давайте выйдем погуляем на солнышке. Мы дошли от Лубянки до садика у Большого театра и сели. Вы, наверное, понимаете, сказал он, что Екатерина Федоровна реабилитирована. Поверьте, мне горько сообщать это вам, но, к сожалению, реабилитация посмертная. Я спросил у этого парня, долго ли она просидела. Он ответил, что недолго. Полтора месяца. Тогда я спросил у него, от чего она умерла. Он ответил: покончила жизнь самоубийством. Понимаешь, — сказал Игорь, — я еще спросил у него — как? Он говорит, что способы не фиксировались в документах. Потом он вытащил из портфеля эти Катины вещи и дал их мне. А сундучок не ее — мой, — просто я туда все положил».
Это самая длинная волна в моем проклятом приемнике. И частота приличная — каждую ночь.
Теперь-то сон наверняка не придет. Разве что почитать стихи. Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет… Что-нибудь подлиннее и поспокойней. Служил отлично, благородно, долгами жил его отец, давал три бала ежегодно и промотался наконец. Приедается всё, лишь тебе не дано примелькаться, дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет…
Всё равно подпишешь, сука. А ну, ребята, покажите этой бляди, где в нашей комнате пятый угол.
Что же я делал в это время? Как я смел что-нибудь делать в это время? Все делали, и я делал. Может быть, я в ту минуту, когда она искала в четырехугольной комнате пятый угол, где-нибудь смеялся. Может, я в это время сидел в театре. Может, я в это время жил?
А теперь унесите ее, и пусть она хорошенько подумает. Ты давай думай, слышишь? Кончай эту волынку. Отец издох в тюрьме, и ты издохнешь.
Я позвонил Зинаиде Борисовне из Душанбе и сообщил ей номер поезда и номер вагона.
По правде говоря, я сильно волновался в предвиденьи этой встречи. Мы переписывались лет пять. Письма были нечастые — все темы в них давно исчерпались. Но само существование Зинаиды Борисовны взболтнуло во мне мое прошлое. Возможно, это произошло бы и независимо от нее — по законам моего пенсионного возраста, — однако наличие человека, знающего подробности твоей жизни, творит для тебя собеседника. Мне было к кому обращаться.
И, обращаясь к ней, я заботливо составлял ее в своей душе. Рассказать себе словами, какая она, я бы не мог, да и не пытался. Это не имело для меня, никакого значения. Парило в моем растревоженном воображении нечто родственное мне по духу, не облеченное в плоть. Оно составилось из крупинок моей жизни и жизни давних друзей.
Письма Зинаиды Борисовны не давали особой пищи для фантазии. Она ничего не писала о себе. Мои рассеянно-вежливые расспросы о ней она оставляла без ответа. Я знал только, что она работает в Самаркандском университете на кафедре иностранных языков.
Сейчас я понимаю — ее письма порой удивляли меня. Но это удивление отпечаталось как бы задним числом. Когда я получал ее письма, они не вызывали моего удивления. Читая их, я не задавал себе вопросов, я задавал себе только ответы. Мне не важна была Зинаида Борисовна — кто она? откуда она? какая она? — был для меня в Самарканде некий катализатор, без которого не вошли бы в соприкосновение причудливые тени прошлого.
…Прилетев московским самолетом в Душанбе, я в тот же день позвонил ей в Самарканд.
Разговор был короткий.
Короче, чем я ожидал.
Может, это случилось потому, что, привыкнув к интонации переписки, я растерялся, услышав незнакомый голос. Может, мне чудилось, что он, этот голос, непременно будет уже знаком, а он был совершенно чужой. Голос, не населенный никакими ассоциациями. Повесив трубку, я подумал, что Зинаида Борисовна испытывает то же чувство.
Когда медленный душанбинский поезд, полупустой и пыльный, подходил к вокзалу в Самарканде, на перроне никого не было. Я стоял в тамбуре за спиной проводницы у самых ступенек вагона и не сразу заметил женщину, идущую неподалеку вдоль поезда. Она смотрела на меня, но я сперва не обратил на нее внимания. Вероятно, я подумал, что это кто-нибудь из вокзальных служащих. В длинном черном пальто, сильно поношенном, застегнутом только на две верхних пуговицы у горла, а на животе неопрятно распахнутом, в больших мужских башмаках, эта женщина шла уже вровень с моим вагоном.