Пятый угол
Шрифт:
— Это удобная теория, — сказал я.
— Пошел к чертовой матери, — сказал я. — Ты прекрасно знаешь, что было именно так. Люди покрупнее меня тоже молчали. И я не думаю, что они поступали так только из боязни за собственную шкуру. Протестуя, они бы бессмысленно и бесславно погибли, а, продолжая жить, они имели возможность приносить пользу. Они делали свое конкретное дело хорошо, честно.
Я спросил:
— Тебя устраивает эта точка зрения?
Я ответил:
— Нет.
— Почему же ты ее отстаиваешь?
— Потому что я не могу придумать ничего лучшего. Все остальное
— А зачем вообще придумывать? Что было, то было. Зачем ты все время в этом копаешься? Живи с нового отсчета, с начала.
— А я не знаю, где начинается начало. И бывает ли оно в истории.
— Любопытно. Ты производишь на меня впечатление человека, отравившегося собственной биографией.
— Слушай, — сказал я, — теперь мой черед задавать вопросы.
— Прошу вас, — сказал я.
— Один из нас был хам, а второй — изо всех сил старался быть воспитанным. Тот, который слыл хамом, жалобно спросил: Но ты во что-нибудь веришь? Видишь ли…
— Не финти! Отвечай прямо. Так, как будто от твоего ответа зависит твоя жизнь. Веришь?
— Верю, но не могу сформулировать.
— Странная вера, которую нельзя сформулировать!
— То есть можно, — сказал я, — но, сформулированная, она выглядит не очень убедительно. Впрочем, может, это и лучше. У человечества было столько формулировок! От самых чудовищных до самых возвышенных. И я пришел к выводу, который, возможно, покажется тебе горьким… Я просто и незамысловато верю в добро.
— В каком смысле? — спросил хам.
— В том смысле, что оно осилит.
— И под это знамя ты рассчитываешь собрать единомышленников?
— Да не хочу я собирать никаких единомышленников! Я же тебя предупреждал! Нет у меня формулировки моей веры. Нет у меня знамени. Но если у меня отнять то, что у меня есть, то, что осталось, несмотря ни на что, то я же совсем пропал. Без этой веры я пропал гораздо сильнее, нежели пропадал раньше…
— Болтовня! Я хочу знать, что у тебя осталось?
— Все, с чего я начинал. Нет у меня ничего другого, понимаешь, нету! Я перебрал все, что есть в мире, все, что придумано человечеством. Мне ничего не подходит, кроме того, во что я верил с самого начала. Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь — твоя жизнь не соответствовала этому началу. Ну и пусть. Она должна была соответствовать! Что-то случилось, чего я не в силах понять. Я не умею думать, что случившееся — закономерно. У меня под ногами есть клочок, на котором я стою. Не трогай его, пожалуйста.
— Да я не трогаю, — сказал я. — Счастливо тебе!
— Куда ты? — спросил я.
— Не знаю. Да мне ведь и некуда.
И еще прошли годы. Сто, двести лет. Я ничего не забыл. Человеческая память обладает охранительным свойством: забывается лишь то, что заслуживает забвения.
Выгорая от времени и коробясь по углам, воспоминания выцветают, как давние любительские фотографии. Выцветают подробности…
У меня не сохранилось ни одного Катиного снимка. Мы не дарили их друг другу на память — страсть запечатлевать себя на глянцевой бумаге еще не стала в то время тотальной. В нашей юности люди фотографировались редко.
Пожалуй, это и хорошо, что у меня не сохранилось ни одного Катиного снимка:
Она наделила меня могуществом мага: стоит мне чуточку поколдовать над своей памятью, и Катя снова и снова — сколько раз прикажу — идет мне навстречу. Харьков ли это, Ленинград, Батилиман — не имеет значения. Она идет мне навстречу по неопознанной земле, по планете.
Я не могу припомнить, во что она одета, я не помню ни одного ее платья, мне не нужны подробности. Грохочет гром, светит солнце, льет дождь, метет метель — и все это вместе, разом, — мне наплевать, что так не бывает. Когда я вижу ее, идущую навстречу, я забываю даже век, в котором это происходило. Мне важно только одно — чтобы она дошла до меня.
Я забыл цвет ее глаз и волос. В моей памяти не сохранилось даже словесного портрета. Если бы мне описали черты ее лица, я не опознал бы их. Она была для меня неделима. Вся, какая есть. Такая — что я готов был бежать от нее на край света. Такая — что я готов был ползти за ней на край света.
Мой сосед по дому, бывший политрук стрелковой роты, а ныне преподаватель философии одного из ленинградских институтов, вот уже десять лет кряду проводит свой летний отпуск в походах. С рюкзаком за спиной, в грубых, не знающих износу сапогах, он добирается поездом до Великих Лук, а затем, пеший, бродит по одному ему ведомым маршрутам. Здесь, в этих краях, полегла вся его рота. Цепко запомнив места боев, мой сосед кружит и кружит, отыскивая могилы однополчан. Они давно уже поросли травой, хлебами, бурьяном; на истлевающих костях уже громоздятся деревенские постройки, а он все шарит и шарит по земле, как сапер миноискателем. За десять лет он нашел не так уж много могил. Но это стало главной мыслью его жизни. Перемогаясь осень, зиму и весну в институте, он нетерпеливо ждет летних каникул: вещмешок — за спину, испытанная обувка — на ноги, палку — в руки, и пошел, безоружный, назад, на войну.
В сельсоветах, в правлениях колхозов, в избах вновь отстроенных деревень уже хорошо знают этого докучливого пешехода. Сперва к нему относились внимательно: места захоронения, которые он отыскивал на пустующих землях, обнесли оградой, залили цементом могильные плиты, окрест посадили прутики лиственниц. Были произнесены речи районного значения, местная газета напечатала заметку с мутной фотографией сельского митинга, — по всем принятым понятиям вопрос был исчерпан до дна.
Однако бывший политрук наезжал в эти края и в следующий год, и еще в следующее лето, и мало-помалу надоел людям. Рота, полегшая здесь двадцать пять лет назад, была маршевая, она откатывалась из-под Новгорода, мертвые ее бойцы никому из местных не доводились родичами, и люди устали болеть душой за незнакомые кости. Да и стариков — не скошенных войной очевидцев — осталось тут с горсть, — никто ничего не помнил и не мог подсказать минувшую обстановку боя за сёла.