Ради радости
Шрифт:
После долгого дня был долгий вечер, и алый закат над Онежской губой, и розовый отблеск по илистым отмелям (был как раз час отлива), и тишина столь глубокая, что ей не мешали те звуки, которые нас окружали: плеск волн о берег или сипение сырых досок в костре. Огонь горел ярко и ало, чадил – доски, что мы собирали по берегу, пропитались мазутом, – но, странное дело, почти не согревал. Низовой ли, от моря тянущий ветер тому был причиной или просто костёр был маловат, но сидение возле огня не только не приносило покоя, как это бывало обычно, а словно ещё обостряло тревогу. Где-то в полночь костёр догорел, мы залезли в палатку, но даже сквозь дрёму и сон ощущалось холодное
Правда, утром следы ещё были. Были дебаркадер и перевёрнутый ялик, почти утонувший в песке, и порожние бочки из-под соляры, в которые, словно в громадную флейту, гудел и посвистывал ветер. Ночная тревога не только не стихла, но даже усилилась. Я ходил неприкаянный – всё валилось из рук – и не знал, что мне делать с собою самим и с той безграничною северной ширью, что нас окружала.
– А что, у нас к чаю ничего не осталось? – спросил мой товарищ, пытаясь раздуть ещё тлевшие угли.
– Ничего, – сказал я, вспомнив, что вчера мы ужинали последнею горстью изюма.
И тут стало ясно, что в этом тревожном ознобе, который с вечера не давал нам покоя, виновен не только весь этот северный стылый простор, но и просто-напросто голод.
– Лёш, пока ты разводишь огонь, я схожу в магазин, – сказал я товарищу и зашагал в город.
Минут через десять ходьбы я стоял перед прилавком и спрашивал у круглолицей молоденькой продавщицы:
– Мне бы самых дешёвых конфет. Есть у вас что-нибудь вроде батончиков?
– Дешёвых батончиков? – переспросила девушка и ненадолго задумалась, а потом улыбнулась: – Да, есть! Называется «Задавака».
– Как-как? – удивился я.
– «Задавака»! – И девушка засмеялась так радостно, так хорошо, что у меня даже заныло в груди. – Вам сколько взвесить?
– Ну, граммов триста…
Скоро я вышел, неся «Задаваку» в кармане и всё ещё улыбаясь. Как же мало, думал я, нужно для счастья, если всего-навсего смех милой девушки, которую я больше никогда не увижу, способен настолько переменить отношение к миру. Да, возвращался я в порт совершенно другим человеком. Всё вокруг было мне интересно: и основательные дома, их резные наличники и палисады, и непривычные деревянные тротуары, скрипуче пружинящие под сапогами, и дощатые будки для лодок почти возле каждого дома.
Когда я вернулся, чай был готов. Мы с другом уселись на брёвнышко, лицом к морю, чья светло-серая полоса поблёскивала на горизонте, и начали неторопливое чаепитие. С каждым терпким глотком и с каждым соевым сладким батончиком, съеденным нами, что-то в душе размягчалось, теплело; даже в ветре, что продолжал тянуть по-над берегом, что-то словно смягчилось. Он казался не так уже зол и не так равнодушен: хотелось не отворачиваться от него, как давеча, а, напротив, подставить лицо его упругим потягам.
И снова я думал о том, что вот сущая мелочь – батончик из сои, да ещё так смешно называвшийся, – а как помогает нам жить… Горсть этих мягких конфет в тёмно-красных обёртках, что я высыпал рядом с уже догоравшим костром, она и сама была словно костёр, согревающий нас. Одну «Задаваку» мы бросили рыжей собаке, крутившейся возле нашего лагеря, и она, сразу признав нас за хозяев, легла охранять нашу палатку.
Как раз начинался прилив. Вода реки забурлила и потекла вспять. С каждым плеском волна наступала на илистый берег, и скоро река поднялась до прибрежного ивняка. Отмели и острова утонули, и больше ничто не мешало взгляду скользить к горизонту.
Наконец затарахтела моторка, и Пётр Моисеевич, с которым мы познакомились накануне, помахал нам из лодки рукой, мол, пора собираться. Уложились мы быстро, и скоро «Казанка», шлёпая плоским днищем о воду, потащила нас в море. Пётр Моисеевич, несмотря на библейское отчество, по виду был настоящий помор, коренастый и немногословный.
– Болтает, однако! – крикнул он нам, сильно окая, и до самого Кий-острова мы больше не слышали от него ни единого слова.
Да и что говорить: разве перекричишь посвист ветра, плеск волн о борта, крики чаек и переменное – то басовитое, то вдруг скулящее – завыванье мотора?
БОЛЬНИЧНЫЕ СУДКИ. С больничной едой я познакомился рано: не оттого, что болел, а оттого, что моя мама-доктор, когда дежурила и не могла накормить меня ужином дома, делилась со мною едой из больничных судков.
Это называлось «снимать пробу». Прежде чем раздавать больным обед или ужин, санитарка-буфетчица приносила дежурному доктору пробу еды из котлов пищеблока. До сих пор помню, как выглядели эти стопки плоских кастрюлек, поставленных одна на другую и перехваченных общей ручкой-скобой. Обычно кастрюль было три: для супа, второго, то есть котлет или гуляша, и для чая или компота.
Отчего та казённая стопка кастрюлек вызывала во мне волну нежности и умиления? Может, мы просто-напросто обречены полюбить то, с чем судьба сводит нас в раннем детстве, и первые впечатления жизни становятся незабываемы? Или и впрямь та больничная пища так уж была хороша? Но, как бы то ни было, до сих пор памятен вид и запах больничных, к примеру, котлет, гарниром к которым служило водянистое картофельное пюре. Котлеты, обвалянные в сухарях – да и состоявшие, как я теперь понимаю, в основном тоже из хлеба, – так упоительно пахли и так сочились янтарным жиром, что их было жаль рвать казённою вилкой, из четырёх зубьев которой один был обломан, а три оставшихся торчали в разные стороны. Но и котлеты, и вилка были те самые, какие должны были быть, как и чашка с отбитою ручкой, и тарелка с сиротскою синей каймой и с непременным овальным клеймом «Общепит».
А картофельное пюре? Тогда, ещё в раннем детстве, я на всю жизнь усвоил, что настоящее картофельное пюре и должно быть таким: жидким и синеватым, с комками картофельных тёмных «глазков» и тем характерным вкусом, в котором ты различал даже привкус хлорки, которой буфетчица ополаскивала тарелки. А уж как удавалось буфетчицам одним лишь волшебным движением ложки придавать водянистой картофельной кляксе изящно волнистый рельеф, это и до сих пор для меня остаётся загадкой.
В казённой еде (в тех же самых больничных судках, что так памятны мне) содержался особый – не знаю, как это точнее назвать, – уют неуюта. Такой же уют неуюта был и во всей той эпохе, на которую выпали моё детство и юность. Общаги, вокзалы, больницы и лагеря (правда, я был знаком только с пионерскими), санатории, стройки, казармы, бараки – то есть места, где кипела общая жизнь, – были, с одной стороны, бесприютно-унылы, бесцветны, по всей стране одинаковы, и наполнял эти места общей жизни единый, казённый и сумрачный, дух. Но, с другой стороны, ты всегда чувствовал – это было каким-то подкожным, глубинным, мистическим знанием, – что именно в этих местах тебе не дадут пропасть. Если даже окажешься сир и наг, болен или несчастен, гол как сокол, то казённая и неумелая ласка огромной страны обогреет тебя, даст кров и пищу, подыщет работу: тоска, бесприютность и холод казённых пространств обернутся вдруг нежностью, даже любовью…