Радищев
Шрифт:
— Тебе, мой друг, черед петь. И тотчас мы едем домой. У меня разыгралась подагра.
— Непременно поедем, maman, непременно! — с таким восторгом сказала Аннет, что мать, изумясь, отступила. Она ожидала совершенно иного и была сбита с своих наблюдений.
«Ежели б Аннет была влюблена, разве могла бы так покорствовать? Да я б своей маменьке в ее годы ответила… попробуй она оторвать меня от предмета!»
Радищеву, как и Аннет, всего больше сейчас захотелось домой. Оба они были, как сосуды, до краев полны счастьем. И было страшно расплескать это счастье. Какие ж еще
«А ведь я вас, Александр, уж давно…»
Елизавета Васильевна заиграла пасторальный аккомпанемент, Аннет, до боли зажав пальцами правой руки пальцы левой, запела идиллию госпожи Дезульер, положенную на ноты ее учителем-итальянцем:
Овечки, вы всегда благополучны, Не зная бедствия, пасетесь на лугах, И в самой вы любви с покоем неразлучны, Вы жизнь свою ведете не в слезах. Желанья тщетные сердец не сокрушают, Согласна в вас с природою любовь, И в вас она, вспаляя кровь, Утехи никогда с мученьем не мешает.Вслед за Аннет хотел выбежать и Радищев, но Михайло Матвеевич перехватил его на пути и, непривычно строго глядя в глаза, понизив голос, сказал:
— Имеем к вам, сударь, большой сепаратный разговор, Николай Иванович Новиков и я. Обязательно будьте в четверг, и прямо прошу в кабинет.
Уходя как во сне, в одной из гостиных приметил Радищев Приклонскую Александру Ивановну. Сухая, высокая, сидя на бархатном кресле, она слушала Фонвизина. С лицом некрасивым, но исполненным благородства, отвечала она на его суетливую речь.
Денис Иванович был в волненье, то вставал, то садился, обронил на пол альбомы. Больше, чем обычно, поражало его толстое лицо своим несоответствием черт: умнейший лоб и щеки нарочно надутого, плохо нарисованного купидона.
«Нет, не выйти ему из этой двойцы, — мелькнуло у Радищева. — И сколь счастлив я, что благодаря милой Аннет перетянулся к единице».
Согласна в нас с природою любовь…«О вы, навеки мне любезные «Овечки» мадам Дезульер!»
Когда Радищев пришел домой, Кутузова все еще не было.
Слуга, несколько смутясь, доложил, что пришел давно и дремлет в прихожей человек почтенных лет. Не объявляется, кто таков. Говорит, по самоважному делу…
— Быть может, от батюшки из Облязова… — И Радищев приказал привести человека к нему в комнату.
Едва тот вошел, как повалился Радищеву в ноги.
— Середович! Какими судьбами? — воскликнул Радищев, подымая старого знакомца и обнимаясь с ним дружески. — Что это ты, братец, в купцы записался?
Был Середович в бороде, длинных волосах, долгополом кафтане. В руках держал он немалый узел, который ни на минуту не отпускал, так с ним и бухался в ноги.
— Драгоценности, видать… — усмехнулся Радищев. — Ну, повествуй, где запропастился? Как о смерти Мишеньки написал, ровно в воду канул. Давно из Москвы?
Мишенька с дядькой, не задерживаясь в Петербурге, проехали прямо к родным в подмосковное имение. Несмотря на карантин и уже затихшую чуму, страшную эту болезнь он схватил и умер. Еще в письме упоминал о себе Середович, что на волю он выкупился и торговлишкой занялся.
— Ну, как ты в Москве расторговался?
Середович заерзал бородой и опять было повалился в ноги, но Радищев удержал:
— Я, братец, тебе не икона, садись и говори всю правду, что с тобой приключилось?
— Про Москву-то, батюшка, Александр Николаевич, сущая ведь брехня! — признался Середович. — Только на первых порах под ей и стояли, пока Мишенька, царство небесное, не преставился. Слезами я изошел…
— Ну а дальше что?
— А дальше, батюшка мой, жил я выкупленный, а хуже чем раб последний, тут вот у вас под бочком, на Васильевском. К вам на глаза явиться не мог… Видывал-то я вас с Алексисушкой не однажды, да беда, окликнуть не смел. Таков был приказ от моего окаянного! А Лизка-то, Мишенькина немка, о его смерти узнав, ведь в воду кинулась на том месте, где в реке чуму ихнюю, «шварцу танту», гулящие бабы топили. Минна мне писала, письмо человек перевел… Мы, говорит, оба-два с Мишенькой тогда с хохоточками, а надо б богу молиться. Там была ее чумная сила, она Мишеньку и отметила. Вот и гулящая та Лизка, а сердцем не вредна.
— Постой, обожди, Середович, — остановил Радищев, с жалостью слушая старика. — Ты по порядку, а то не понять. Прежде всего, кто это твой «окаянный», что у нас бывать запрещает?
Середович поводил бородой, глаза испуганно бегали:
— Как кто? Да Мориска тот… парикмахер. — Середович перекрестился и добавил шепотом: — Ей-ей, он антихрист. Убежал я, потому он в отъезде. Дай, думаю, хоть погляжу вас с Алексисушкой — ведь други Мишины… Плюнули б вы мне, барин, в морду, удостоверили б хоша, что был я истинно крепостной ушаковский человек. Себя я не чую — лист вроде жухлый, с панталыку сбит. То ли жив я, то ли в смертных хожу. Плюнули б, право…
— Да что Морис этот тебя… истязает? Коли вольный, чего не уйдешь? Непонятно, брат.
— А мне, што ли, понятно? — вопросом ответил Середович. — И жаловаться вроде не на что, а сдохнуть можно вполне. Жрать, например, дает сколько хочешь, а все вроде не сыт. Стол у нас — все травяное, неспорое. Заместо квашеной капусты — салат. Сам его жрет, ровно лошадь, — так ведь его природа не наша, ему спокойно… — Водки — ни-ни. А вино ихнее меня не берет, ну хоть бочку давай. Лучше б выпорол когда, да водки дал.
— Да почему, повторяю, тебе не уйти, коли вольный?
— Да вольную он только в воздухе показал, к себе в ящик спрятал. Когда сам в разъездах, другие черти, его подручные, стерегут.
— Да живешь где? Дом, улица?
— Ишь ты, чего захотел! Да это самое он во как запретил! Лапы свои расчерепит, на плечи положит, буркала выпучит, как заорет: «Не парле, Базилий, не парле!» Базилью кличет меня, ровно суку! И не хочешь, а как вкрутится в тебя бельмами — всю душу ему распояшешь.