Радиус взрыва неизвестен
Шрифт:
— Завтра мы уходим в горы, Володя! Так и скажи своим новеньким…
Она появляется из палатки в нейлоновой кофточке и шортах, голые ноги обуты в лаковые туфельки на высоких каблуках и проходит мимо, презрительно покачивая высокой грудью и полными бедрами. Это у нее называется «покорять». Но мы — теперь уже втроем: приятель Сиромахи подошел беззвучно, словно подкрался, — не обращаем внимания на Зину. Зина насмешливо улыбается и, толкнув меня грудью, протискивается в дверь. Крепыш, в глазах которого по-прежнему поблескивает ярость, говорит:
— Пройдемте
Этот таинственный оборот сулит какое-то открытие. Я иду за летчиками.
Вместо пива крепыш заказывает бутылку коньяку. Сев за стол, он тычет себя пальцем в грудь.
— Лейтенант Зимовеев. Вас я знаю. По его рассказам. — И тычет тем же коротким, обкуренным пальцем в сторону Сиромахи. Глаза его все еще не утратили ярости.
Буфет пуст. Румяная женщина — буфетчица, выдав Зимовееву бутылку и разрезанный лимон, опускает голову на руки и словно бы дремлет. Сиромаха отодвигает рюмки и разливает коньяк в фужеры. Я вспоминаю о предстоящем визите и подставляю рюмку.
— Боитесь? — Зимовеев таращит на меня черные выпуклые глаза, в которых затаилась непонятная мне злость.
Сиромаха каким-то усталым до ломкости голосом говорит:
— Брось, Петро, товарищ вообще пьет мало!
Я пристально оглядываю обоих. Они в одних годах — примерно по двадцать пять. У Сиромахи глаза прозрачные — небо, что ли, высветлило их. У Зимовеева черные, навыкате, такие и небо не просветлит. Лицо у Сиромахи усталое, с какой-то печалью, проступившей изнутри; у Зимовеева — грубое, сердитое, как у обиженного ребенка, с надутыми толстыми губами, с толстым носом. Но видно, что из них двух он главный, да к тому же еще и опекающий. За таким, как говорится, и жить спокойнее.
— Зачем она приходила? — снова спрашивает Сиромаха, кивая на дверь гостиницы.
— Игуменья приглашает меня в гости, — улыбнувшись, объясняю я.
Оба таращатся на меня так, будто я заморское чудо. Мне становится смешно, однако я тут же вспоминаю, что я лицо в некотором роде официальное, и тут уж не до смеха. Я никак не могу представить, как же мне держаться во время визита.
Оба офицера молчат, а мне почему-то вспоминается все, что я знаю о церкви. Знаю о ней я до обидного мало. Кое-что о коварных приемах уловления душ, отрывочные и неточные цитаты из евангелия, вроде «Устами младенцев глаголет истина!», или: «Камо грядеши?». Впрочем, последнее, кажется, вообще название романа. А может быть, кто-нибудь у кого-то и спрашивал нечто подобное…
Однако тут мне на память приходят события последних лет. Склады оружия, обнаруженные в подвалах нескольких костелов и предназначавшиеся для бандеровских банд; укрывательство тех же бандеровцев; разгром последних вооруженных банд; и, наконец, отказ униатской церкви от союза с католичеством. Последнее событие произошло несколько лет назад и, можно сказать, на моих глазах. Торжественное собрание церковных иерархов, на которое были приглашены и советские и иностранные корреспонденты, речи представителей белого и черного духовенства о связи освобожденного народа с матерью-родиной и православием, истерический визг какого-то прелата, прибывшего из-за рубежа…
— И вы пойдете? — вдруг отрывисто спрашивает Зимовеев.
— Наше дело такое! — притворно вздохнув, отвечаю я.
Мне и на самом деле становится интересно, зачем это я понадобился матери-игуменье женского монастыря Пресвятой Девы.
— Что ты на товарища бычишься? — сердито говорит Сиромаха. — У него должность такая — корреспондент! — Последнее слово он произносит весьма уважительно, за что я в душе ему очень благодарен.
Дело в том, что Зимовеев смотрит на меня с таким подозрением, будто я собрался объявить себя новокрещенным.
— Ой, боюсь, что нам после этого визита станет жарко!.. — ядовито говорит Зимовеев, пристально глядя на Сиромаху. И морщится: это Сиромаха ударил его под столом своим подкованным шипами горным башмаком. Зимовеев не выдерживает, наклоняется под стол и потирает ногу. — Ну вот, — жалобно говорит он, — теперь синяк будет! — И обиженный его голос никак не вяжется с сердитым лицом и грубым характером. — А может, это и лучше, — продолжает он, выпрямляясь, — что товарища корреспондента даже игуменья уважает…
Этот странный переход так поражает меня, что лицо мое, должно быть, становится совсем глупым. Даже опечаленный чем-то Сиромаха улыбается. А Зимовеев, вдруг веселея, говорит:
— Слушай, а может, мы с ним вместе туда закатимся? Известно: не согрешишь — не покаешься, а покаявшись, и грешить легче.
Я вижу, как лицо Сиромахи постепенно бледнеет. Мне кажется, что он вот-вот упадет в обморок. Наверно, так меняется его лицо, когда он испытывает перегрузку при полете. Он молчит, судорожно сжимая в руке фужер с вином. Фужер со звоном лопается.
Сиромаха растерянно смотрит на пролитый коньяк и на мелкие осколки стекла, впившиеся в руку. Буфетчица, неожиданно проснувшись, произносит, как некая пифия:
— С вас двадцать семь рублей пятьдесят копеек…
От неожиданности мы все молчим. Сиромаха осторожно вынимает из ладони стеклянные искорки. Зимовеев, становясь снова привычно грубоватым, гудит:
— А вдруг какой-нибудь осколок под кожу ушел? Как ты теперь будешь по веревке лезть?
Сиромаха вытирает руку платком и для верности прощупывает ладонь другой рукой, потом сухо говорит:
— Ничего нет.
Верно, порезов нет. Выступают только мельчайшие капельки крови.
— Что же вы сидите? — вдруг несвойственным ему резким тоном спрашивает он меня. — Мать-игуменья, поди, ждет!
И поднимается из-за стола, тонкий, гибкий, как лозина. В глазах у него холодное осуждение, будто совсем и не он только что защищал меня от нападок своего друга. За этой его резкостью мне видится что-то очень беспокойное; хочется спросить, в чем дело, но Сиромаха уходит не оглядываясь.