Ракетный заслон
Шрифт:
— Вы здесь и живете?
— Здесь и живу.
Она включила настольную лампу, на минуту задумалась, улыбаясь чему-то своему.
— Знаете, Михаил Иванович, я немножко завидую вам… Завидую вашей увлеченности работой, делом. Многие тоже хорошо делают свое дело, но часто это только добросовестность. А вот увлеченность…
— Это зависит от того, как относиться к работе, — сказал Кадомцев.
— Да, я это поняла. Правда, с некоторым опозданием. Сначала чуть не стала филологом. Потом, недоучившись, выскочила замуж. Потом Марчиха — и жестокое разочарование.
— А как же личная жизнь?
Шура рассмеялась:
— Обыкновенно. С той только разницей, что теперь это для меня не главное. Ошибиться второй раз не хочу: хватит с меня одного «перспективного лейтенанта».
— Лейтенанта?
— Ну да. Мой муж был лейтенантом, служил здесь. Как приехал сюда, сто болезней на него свалились. Я, дура была, и медициной-то из-за него занялась, пошла на курсы. Ну да нет худа без добра — настоящее дело нашла. А он все-таки добился своего: демобилизовался.
— А вы остались?
— Как видите. Сначала из принципа. Потом привыкла. Понравилось. Народ здесь хороший! Замечательные ребята.
Приставив ладонь к щеке — прикрываясь от света настольной лампы, Шура пристально посмотрела на Кадомцева. Во взгляде ее было одновременно любопытство и извинение: не слишком ли много она наговорила?
Кадомцев понимал, что разговор этот для нее был очень важным и нужным.
— А все-таки вам трудно здесь, Шура…
Она отвела взгляд, помолчала, откинула со щеки прядь.
— Трудно… Сначала плакала, ревела ночами по-бабьи… Потом прошло.
— Ну, а сейчас?
— Сейчас?.. — Шура полистала толстый словарь, рассмеялась не очень естественно: — Сейчас вот изучаю латынь. Здорово помогает!
8
Солдатский умывальник, выкрашенный свежей охрой, блестит испариной, лоснится пузатыми боками. Приятно пахнет банным мылом, зубным порошком, крепким здоровым телом и мокрой мшистой землей под ногами.
Мылся Кадомцев один, когда время, отведенное распорядком для солдат, уже заканчивалось.
За фанерной перегородкой он узнал голоса: высокий, почти детский принадлежал, несомненно, Юлиану Мамкину; басом, степенно покашливая, говорил младший сержант Резник.
— Нет у тебя, Юлан, умственного подхода. Верещишь, тараторишь, будто сорока. А надо душевно. Понимаешь?
— А я разве не душевно? — оправдывался Мамкин. — «Что, — говорю, — Федя, у тебя такой угнетенный вид, вроде кошелек потерял? Поделись, — говорю, — может, я тебе товарищескую подмогу окажу». А он: «Катись отсюда со своей подмогой». Форменный грубиян.
— Парень он колючий, верно.
— Может, плюнуть на него, да и все? Пускай себе ходит дуется, раз не хочет по-товарищески.
— Нельзя, Юлан. Ты же видишь: что-то у него случилось. Переживает человек, ходит с камнем на сердце. И потом это же на его работе отражается.
Кадомцев перестал чистить зубы, прислушался: о ком речь, уж не о Салтыкове ли? А может быть, в расчете есть еще какой-то солдат или сержант по имени Федя?
С минуту за перегородкой слышалось лишь журчание воды, затем — опять скороговорка Мамкина:
— Юр, а Юр. Ты слыхал про авианосец-то? Ну про этот, про американский? Вечером по радио передавали. Говорят: сгорел.
— Ну и что? — жестко отозвался Резник. — Это ж агрессоры. Приперлись во Вьетнам, вот и получили, что положено. Жалеть их нечего.
— Оно, конечно, так. Но все-таки люди… — сказал Мамкин. — Я как-то на тракторе зябь поднимал. И двух зайчат лемехом порезал. Насмерть. Так потом, поверь, целую ночь не спал.
— Это, я тебе скажу, неплохо. Даже хорошо. Потому что человек должен беречь все живое. Он в природе самый сильный, стало быть, это ему и положено. Понял? А солдат тоже ведь что бережет? Жизнь. Ведь, если разобраться, так выходит?
— Точно…
— А от кого бережет? Они же тысячи вьетнамских детей погубили, напалмом спалили. Понимаешь, детей! А ты тут слюни распускаешь.
— Ты это что?.. Всерьез?
— Тьфу! — рассердился сержант. — И когда только из тебя этот домашний пар выйдет? Я с тобой всегда по-человечески. Понял? Ну, а ежели ругаюсь, так опять же ради твоего воспитания. Политического. А то ты, смотрю, на политзанятиях сидишь, отмалчиваешься, свою точку зрения не высказываешь. Робеешь?
— Ничего я не робею, — запетушился Мамкин. — Я не виноват, что меня не вызывают. Вот сегодня, пожалуйста, я такую речь закачу…
У казармы пропела труба, и солдаты убежали на построение.
Невольно подслушанный разговор вызывал двойственное, несколько даже противоречивое чувство. Кадомцев теперь был уверен, что не ошибался в оценке сержанта Резника.
А другое тревожило. Как политработник он знал, что солдат, даже самый подготовленный — мастер боевой квалификации, еще далеко не солдат, если не обучен он святой и правой науке ненависти. Не забыта ли эта наука, не упрятана ли она в сейфы и засургученные конверты?
И еще беспокоил Федор. Кто он и что с ним? Почему скрытен?
Полчаса спустя в столовой за завтраком Кадомцев неожиданно встретился с подполковником Прохоровым: обычно командир столовался дома — в бараке напротив жила его семья.
Поздоровавшись с офицерами, Прохоров прошел к столику, за которым сидел Кадомцев, грузно опустился на стул.
— Приятного аппетита. Супруга моя приболела, так я решил сегодня подхарчиться здесь. С холостяками за компанию. Не возражаете?
— Пожалуйста, Виктор Семенович, — пригласил Кадомцев. — Тем более что иногда полезно, как говорят, отведать из солдатского котла.