Рама для молчания
Шрифт:
«Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор – это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым.
Это прелестная фантазия, которую я должен хранить в сейфе Филиппа Гоппа, моего друга, шедшего по траве, в которой ползали некоторые исключения».
Пока эта прелестная фантазия хранилась в сейфе, сменилось много поколений, и мало кто помнит сейчас, как в праздники над Москвой в перекрещении прожекторных лучей нависал нос «вождя всего прогрессивного человечества».
Писатель Олеша – явление удивительное, возможное только у нас и только в то, уже далекое время. Блистательное начало с романом, сказкой, пьесами, горстью рассказов, которые, правда, писались все реже и реже и, признаться, слабее. Широко объявлен новый роман и новая пьеса – но их все нет и нет. И десятилетия, казалось бы, полного молчания, из которого по всей литературной Москве искрами пробегают остроты, меткие характеристики, походя брошенные Юрием Карловичем.
Были, правда, отрывочки в том самом Втором (и последнем) выпуске «Литературной Москвы» – жертве ранних заморозков хрущевской Оттепели. И новые в «Избранном» 1956 года. Это «Избранное» смели с прилавков в момент. Казалось, писатель воспрянул духом, вот-вот издаст что-то такое… От Олеши ожидали как раз невыразимого одним словом, вот именно «чего-то такого». Но жизнь коротка – 10 мая 1960 года писателя не стало.
После смерти Олешу стали подзабывать, пять лет уже прошло, и вдруг – «Ни дня без строчки». И писатель, похороненный знатоками, воскрес. Но упрямые знатоки не унялись. Аркадий Белинков торжественно объявил гражданские похороны писателя, выпустив на Западе книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Другой знаток заявил о распаде личности пьющего писателя. Да что же это за гибель, что за распад, если через сорок и пятьдесят лет после смерти писателя, уже в другие эпохи, его имя тревожит, взывает к размышлениям и одаривает то глубочайшей печалью, живым чувством сострадания, то восторгом перед роскошной фразой? Но аргументы знатоков кажутся убедительными, они как бы лежат посмертной тенью под внушительной фигурой писателя. Нет, словами тут не отделаешься – «высплюсь, чем свет перечту и пойму».
Перечитываю. Восхищаюсь «Завистью», рассказами «Лиомпа», «Цепь», «Любовь». Посдержаннее принимаю романтических «Трех толстяков». Еще сдержаннее – подпорченную все примиряющей концовкой «Вишневую косточку» и несколько других. Ошеломленный успехом «Зависти», писатель невольно тянется к самоповтору. «Стадион в Одессе», «Комсорг» просто разочаровывают. Так мог бы написать
А что тут удивительного? Вся страна на протяжении ХХ века только и делала, что копила отрицательный опыт.
Итак, перед нами интеллигент, окончивший с золотой медалью Ришельевскую гимназию в Одессе, поступивший в университет и обдумывающий подробности будущего житья присяжного поверенного и поэта. Но этого житья, к которому он по инерции десятилетий приготовился, ему не дадут. Будущий присяжный поверенный раздосадован, будущий поэт – в слепом восторге: ему не хотелось быть, как все, не хотелось взбираться по крутой лестнице карьерного успеха, о чем он на излете очарования напишет рассказ «Человеческий материал». Поэт раскрыл объятья призраку коммунизма, семьдесят лет бродившему без толку по Европе, вытолканному взашей из Парижа и забредшему наконец в страну, которую, как высказался однажды Отто фон Бисмарк, не жалко. Образ художественный у тех же Маркса с Энгельсом точнее политических теорий. Раскрытые объятья пусты – призрак ведь, а новая жизнь, пообещавшая молочные реки и кисельные берега, а к ним еще и нового человека сотворить, уже заявляет, что интеллигент зря раскрывал объятья: он ей попросту не нужен. А может быть, и вреден. Это угрожающее «может быть» сопровождает его всю жизнь и обрекает на вечный страх.
Страх – чувство позорное, недостойное порядочного человека, во все века моралисты осуждали его и правильно, наверное, делали. Век девятнадцатый, «золотой», уже после Пушкина выдвинул постулат, на мой взгляд, сомнительный: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Век Серебряный истекал клюквенным соком, не догадываясь поначалу, что это вовсе не бутафорская краска, а реальная человеческая кровь, и прольется оный сок из тела Николая Гумилева, Владимира Маяковского, Вильгельма Зоргенфрея, Осипа Мандельштама. И сам собою встал вопрос покруче гражданского: обязан ли поэт быть героем? Собственно, знатоки и судили Юрия Олешу не как писателя, а как героя и постановили: обязан. А раз не герой – вот тебе: сдача и гибель, а книга твоя – книга распада.
А все же не дело писателя геройствовать. Его дело – слово.
Вот к слову Юрия Олеши и обратимся.Воспоминания Юрия Олеши о том, как выступал на вечере поэзии в Одессе Максимилиан Волошин, несколько насмешливы. В 1920 году Олеша был молод и к старым символистам относился с долей юношеского революционерского превосходства: в ту пору советская власть развернула перед ним полный список благодеяний, а преступления по легкомыслию принимались как неизбежные нравственные издержки в процессе борьбы за утверждение провозглашенных благодеяний, и их список еще не набрасывался. Он все ждал, когда новый строй породит нового человека – умного, красивого и до гениальности талантливого. Не дождался. В 1931 году записывает:
«К тридцати годам, в пору цветения молодости, я, как это бывает со всеми, окончательно установил для себя те взгляды на людей и жизнь, которые считал наиболее верными и естественными. Выводы, сделанные мною, могли равно принадлежать как гимназисту, так и философу. О человеческой подлости, эгоизме, мелочности, силе похоти, тщеславия и страха.
Я увидел, что революция совершенно не изменила людей…
Мир воображаемый и мир реальный. Смотря как воображать мир. Мир коммунистического воображения и человек, гибнущий за этот мир. И мир воображаемый – индивидуалистическое искусство».
И дальше:
«Литература закончилась в 1931 году.
Я пристрастился к алкоголю».
К тем же временам относится запись, начинающаяся со слов «Я не хочу быть писателем» и завершающаяся мыслью о пуле в лоб.
Мысли Максимилиана Волошина в те же дни:
«7/VII 1931 г.
Вчера за работой вспомнил уговоры Маруси: «Давай повесимся». И невольно почувствовал всю правоту этого стремления. Претит только обстановка – декорум самоубийства. Смерть, исчезновение – не страшны. Но как это будет принято оставшимися и друзьями – эта мысль очень неприятна. Неприятны и прецеденты (Маяковский, Есенин). Лучше «расстреляться» по примеру Гумилева. Это так просто: написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. Они быстро распространятся в рукописях. Все-таки это лучше, чем банальное «последнее письмо» с обращением к правительству или друзьям. И писать обо мне при этих условиях не будут. Разве через 25 лет?..»
Больше, чем различие в выборе средств пассивного самоубийства, поражает сходство в отчаянии. А ведь время-то еще, по хлесткому слову Анны Ахматовой, вегетарианское, и у живого пока Мейерхольда ставится спектакль по пьесе «Список благодеяний». Интересная пьеса. Список преступлений, в первозданном виде до нас не дошедший, звучит убедительней лозунгового списка благодеяний, зачитанного парижскими безработными на демонстрации. Гибель на этой демонстрации артистки Гончаровой избавляет ее от репрессий на родине. Ведь она уже осуждена, и осуждена, как водится, пресловутой тройкой. Неслучайно советских представителей в Париже именно трое, а цена их уговора – в Москве разберутся – и автору, и зрителям известна.
Собственно, в этом самом 1931 году и начинается дневник. Авторская ошибка в датировке (30 января 1930-го) – скорее всего, чисто автоматическая: в январе рука еще не привыкла к новому году. И уже в шестой строке все становится на свои места: «Зимой 1931 он (Мейерхольд) стал над ней (постановкой «Списка благодеяний») работать».
Жизнь раздвоилась. Можно сколько угодно говорить о гибели писателя, но пока из-под его пера выходит хоть строчка, он жив. А если в строчке хоть капля поэзии – он бессмертен. И строчки его рано или поздно явят миру его торжество. На поверхности социалистической действительности был кающийся интеллигент наподобие кролика, уверяющего удава в своей лояльности и готового, если получится, отказаться от кроличьей своей сути – длинных чутких ушей, врожденного вегетарианства – чего угодно. В этой маске он предстал на Первом Всесоюзном съезде писателей.
В ту пору многие интеллигенты надели маски, тайно заботясь о том, чтобы не прирастали к лицу. Пастернак прикинулся небожителем, абсолютно не ведающим, что творится за окном, а зоркий глаз тонко улавливал мир материальный, о чем этот мир с изумлением узнает десятилетия спустя. Пришвин обратился разве что не в лешего, и только потаенные записные книжки раскрывают подлинный мир этого мудрого, как змий, художника.
Маска кролика могла спасти от репрессий, но не спасала от содействия преступлениям власти – подписей под письмами трудящихся пера с расстрельными требованиями, а то и написания статей по случаю чьего-нибудь погрома. Здесь маска алкоголика, человека несерьезного и пустого болтуна, казалась надежнее. Но цена оказалась дорога: пока заботился о дистанции от маски кролика, маска алкоголика приросла к лицу.
Русскую литературу со времен Ломоносова пьющим писателем не удивишь. Публичные рассуждения об алкоголизме крупного литератора отдают подвигом Хама, это дело черни, сующей нос в дневники, чтобы увидеть гения в унижении. Пушкин ответил любопытствующим: врете, мал и мерзок, но не как вы, иначе. Писатель оставляет духовное наследие – его прижизненное пьянство, прелюбодейство, азартная игра, если сам он об этом не написал, умирают в тот день, когда умерло его тело. И не будем об этом. Но случай с Юрием Олешей – другой. Это был сознательный уход из «активной», т. е. поверхностной, литературной жизни. От него через Николая Глазкова с его знаменитым «Я на мир взираю из-под столика» пошла традиция, нашедшая абсолютное воплощение в жизни и творчестве (тут они неразделимы) Венедикта Ерофеева. Можно не разделять этой саморазрушительной идеологии, но приходится признать ее фактом русской литературы эпохи социализма.
Кстати, вполне вероятно, маска алкоголика и спасла Юрия Олешу от физического истребления: НКВД выбивало показания против него и накопило солидное досье. Сжалились над ним отнюдь не по доброте. Сталинский режим, неоднократно пускавшийся в кампании борьбы с пьянством, на деле к этому пороку был весьма снисходителен: правящей черни приятно видеть великого человека на дне самого передового общества.
Была еще одна выгода от такой маски. В пору тотальной диктатуры мало увернуться от политики кнута: надо еще устоять от соблазна и уклониться от политики пряника, не менее преступной и коварной: она развращала. Она губила талант на корню. Рука выписывает гимны, а душа, так обнадежившая в дебюте хотя бы такой на зависть всем обэриутам строчкой: «А у нас сегодня кошка родила вчера котят», – мертва. И еще большой вопрос, под какой маской состоялся распад личности: пьяницы или трезвого гимнопевца?Итак, двадцатилетний Юрий Олеша распростер объятья призраку. И ценой очень дорогой: он расстался с родителями, эмигрировавшими в Польшу. «Мне было двадцать два года, я плакал, я был молодой, без денег, без профессии, – я остался один, совершенно один в стране, проклятой моим отцом». Лишь десятилетие спустя он поймет, что перед ним в тот день захлопнулась мышеловка: «В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о себе самом. Я спрашиваю себя: ну, русский интеллигент, кем ты стал? Что стало с тобой?
Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. Тот аттестат зрелости, который получил я, еще был припечатан орлами. В последний раз выдавались такие аттестаты. В последний раз заказывали студенческие фуражки. Никто еще не знал, что раз этот – последний». Через несколько дней: «Теперь, когда прошло двенадцать лет революции, я задаю себе вопрос: кто я? кем я стал?
Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, кто сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое совесть, подвиг и т. п.
Моя мечта – перестать быть интеллигентом».
Но это мысли из эпохи обещанного «светлого будущего», а тогда, в двадцатом, многие интеллигенты, принявшие революцию, бредили мечтами о новом человеке. В Политехническом читались лекции о синтезе плоти и духа как основном качестве социалистической личности, о единении города и деревни в культуре сияющего завтра и проч. Даже Гражданская война мало чему научила: ее изуверства, неизбежные в любой войне, прощались ради этого самого сияющего завтра. Ожидали, что вот порабощенный народ скинул своих угнетателей, и теперь из каждой рыбацкой хижины выскочит новый Ломоносов. Но победа сил, которым сочувствуешь, не гарантирует осуществления благих намерений, заявленных в их очаровывающих лозунгах.
Время шло. Ломоносовы что-то не выскакивали.
Вместо Ломоносова явился Бабичев. И провозгласил культ колбасы.
Самое название романа Олеши «Зависть» представляется мне не сутью произведения, а опять-таки маской писателя и его героя. Сомнение в громко заявленном чувстве вызывает уже первая фраза: «Он поет по утрам в клозете». Как можно завидовать человеку, вызывающему отвращение физиологическое? Об этой блистательной фразе много говорили. Ее, как и «цыганскую девочку величиною с веник», вспоминают всегда, едва речь заходит о писателе. Но из этой фразы можно извлечь урок отрицательного опыта. Она убивает все последующие. Собственно, ею обрисованы с одинаковой глубиной и точностью и Бабичев, и его созерцатель Кавалеров, да и сам автор, в конце концов. Задан тот исключительно верный тон, в котором сразу раскрылись характеры. Но за первой фразой надо писать вторую. А если ей недостает энергии или такта отойти на цыпочках, получается болтовня. В повествовательном развитии утро Бабичева и Кавалерова вянет. Но это частности, касающиеся школы письма. Они скажутся потом, когда вся литературная жизнь уйдет в мучительные черновики. Читатель же промахивает начало, не вникая в такие тонкости. Он вслед за автором вглядывается в характер вроде как нового человека, активного строителя всеобщего счастья на фабрике-кухне по имени «Четвертак» и что-то мало обнаруживает в нем симпатичных качеств. Да, необычайно энергичен, фанатично предан делу… Но вот сцена праздника, когда Кавалеров приотстал, а Бабичев перестал его замечать. И вырастает фигура нового хозяина жизни, мало чем отличающегося от старого, – преуспевшего чиновника, озабоченного проблемами всего человечества и не видящего конкретного человека. Много лет спустя, рассуждая о Достоевском, Олеша скажет: «Я этого “великого” писателя не люблю. Никто, как он, не навязывает читателю своего характера. Я не вижу унижения там, где он его видит. А он хочет, чтобы я разделял с ним его взгляд на унижение. Он предлагает мне оттенки, а мне даже основной фон не понятен, чужд, не важен». Но сцена праздника на аэродроме вся пронизана опытом внимательного чтения Достоевского, унижение и катастрофический скандал – как раз в духе нелюбимого классика.
Сегодня мы видим Бабичева иными глазами, чем первочитатели. Мы дожили до эпилога. Но вот интересно, заметил ли кто-нибудь тогда, в 1927 году, то, что изумило меня, когда я взялся перечитывать «Зависть»?
«В служебных записках он часто прибегает к скобкам, подчеркиваниям, – боится, что не поймут и напутают.
Вот образцы его записок:
“Товарищу Прокудину.
Обертки конфет (12 образцов) сделайте соответственно покупателю (шоколад, начинка), но по-новому. Но не «Роза Люксембург» (узнал, что такое имеется – пастила!!), – лучше всего что-нибудь от науки (поэтическое – география? астрономия?) с названием серьезным и по звуку заманчивым: «Эскимос»? «Телескоп»? Сообщите по телефону завтра, в среду, между часом и двумя, мне в правление. Обязательно”.
“Товарищу Фоминскому.
Прикажите, чтоб в каждую тарелку первого (и 50– и 75- копеечного обеда ) клали кусок мяса (аккуратно отрезанный, как у частника ). Настойчиво следите за этим. Правда ли, что: 1) пивную закуску подают без подносов? 2) горох мелкий и плохо вымоченный?”».
Темперамент и назойливая въедливость записок как-то не вяжутся с массивной фигурой Бабичева. Тут, скорее, очерчивается подвижный маленький человечек с быстрыми и юркими мыслями. Где-то мы видели и эти скобки, и быструю небрежность фразы с моментальными вопросами. Ну-ка, ну-ка… В библиотеке на вечно открытом доступе беру замызганный синий том:«Тов. Н.П.Горбунов!
Прошу Вас переслать это мое письмо в комиссию тов. Киселева и следить за этим делом.
В комиссию тов. Киселева
По поводу записки А.П.Смирнова. Я решительно против всякой траты картофеля на спирт. Спирт можно (и это доказано) и должно делать из т о р ф а . Надо это производство спирта из торфа развить».Едва ли столь удачная пародия на Ленина была предусмотрена замыслом. Скорее всего, Ильич заразил своей стилистикой всех, кто, как Бабичев, стилистикой собственной не обладал и хватал из атмосферы ту, которая разлилась по стране.
«Зависть» произвела фурор. Олеша высказал мысли, точнее – ощущения того тонкого слоя интеллигенции, которым отвесили снисходительное клеймо: «попутчики». И обозначили место на социальном шестке: не свои, и полного доверия не ждите.
Произведения умнее своих авторов. В «Зависти» Олеша все сказал, все, казалось бы, понял. Но в жизни реальной он еще жил какими-то иллюзиями, жаждал от нового строя доверия к себе. В рассказах стал невольно эксплуатировать успех романа, сталкивая юность и старость и слегка заигрывая с юностью. Возникла позиция невольного унижения. Долго в ней находиться нельзя. Все-таки писательство в своем первом порыве задается самолюбием, тщеславием, а постоянное унижение, пусть и паче гордости, неизбежно влечет за собой кризис.
Он и разразился.
На сюжете «Нищий» Олеша споткнулся. Ни повести, ни пьесы так и не закончил, захлебнувшись в черновиках.Отчаянная мысль – «Не хочу быть писателем» возникает в разных вариациях из года в год. Но там, где дают дар, не спрашивают твоей воли. Раз призван писать – пиши. И не оглядывайся на табель о жанрах.
И лишь к концу жизни писатель стал догадываться, что нечаянно нашел выход из кризиса. Читатели узнали об этом через пять лет после его смерти.
«Ни дня без строчки» с главою «Золотая полка» долгие годы возглавляла «золотые полки» книжных шкафов русской интеллигенции. Удивительно своевременно вышла эта книга. В умах, подогретых Оттепелью, еще царил романтизм искренности. Мы не знали своего ближайшего будущего. И если дальше так пойдет, грезилось тогда… А дальше – известно что. И смолкли разговоры об искренности. И никто уж не осмеливался вслух нести чушь прекрасную. Она осталась в черепных коробках, отложилась до лучших времен, обрастая мудростью. Извне отовсюду, смешанная со страхом, наползала ложь. Вольно или невольно просачивалась внутрь. И в избранных книгах мы находили спасение души.
Секрет этой книги раскрыл, того не ведая, артист Борис Ливанов в воспоминаниях, написанных еще до ее выхода. «Он любил ходить в кафе «Националь». Все это знали. За его столиком сходились самые разные люди. И все эти люди становились талантливее, соприкасаясь с Олешей». Так вот, «Ни дня без строчки» обладает удивительным эффектом присутствия. Читая, ощущаешь рядом автора, лезешь из кожи вон, чтобы не осрамиться, и поневоле становишься талантливее. В силу возраста не привелось ни сиживать с Олешей в «Национале», ни слышать его голоса… Но когда вышла пластинка с записью выступления автора «Трех толстяков» по радио, я узнал его. Эти едкие, проницательные интонации, изящные рождения метафор из секундной паузы («мы не идем по жизни, а как бы летим над ней, причем чаще всего, разбивая лбы о золотые столбы коньячных бутылок»). Эта книга, поднимая читателя над обыденностью, включая его в игру вечного поиска точного слова и делая хоть чуть-чуть талантливее хотя бы в минуту общения с ней, слегка льстит его самолюбию. И в ней всегда будет нужда.
А ведь там, под переплетом, выкрашенным в серое вещество мозга с кровавыми вспышками, никаких сюжетов, ни слова о любви, сравнительно немного исторических персонажей, воспоминания обрывочны, не то что у Эренбурга или Паустовского. А оторваться нельзя.
Меньше всего думая об исповеди перед читателем (мысль собрать все эти обрывки, наброски в книгу пришла автору довольно поздно, и он успел лишь наметить ее профиль), Олеша раскрылся весь с искренностью беспредельной. И перед нами предстала душа глубоко страдающего русского писателя жесточайшего из веков – двадцатого.
Художественный сюжет о нищем, не реализованный ни в прозе, ни в драматургии, воплотился в реальной судьбе конкретного человека по имени Юрий Карлович Олеша, в чем он сам признается себе, записывая с беспощадной правдой свой визит за деньгами к больному кассиру или выпрашивание милостыни у сытого и самодовольного режиссера.
До «малости и мерзости» Олеши обыкновенному человеку из толпы расти и расти, и еще вопрос, дорастет ли. При всей малости перед глазами читателя разворачивается громадная личность. Слабый во внешнем мире, Олеша отважен в признаниях самому себе. А в правде, как известно, сила. Находясь на пике своего успеха, констатирует: «Наше поколение (тридцатилетних интеллигентов) – необразованное поколение. Гораздо умней, культурней, значительней нас были Белый, Мережковский, Вячеслав Иванов… А наша культурность – это “Викторина”. Мы возвращаемся с прогулки и говорим женам за вечерним чаем: А знаешь, Сервантес был каторжником на галерах. – И жены нас уважают…».
Даже тот факт, что он стал автором Художественного театра, Олеша, обладавший непомерным тщеславием, объяснял себе не столько своими заслугами, сколько падением эстетических критериев – естественным следствием отмены частной собственности, а отсюда – исчезновением понятия столичности как концентрации духовных ценностей нации. «И потому добиться того, чтобы жить в столице, еще не значит добиться диктаторства над провинцией, – страна делается. Ее еще нет. Еще нет общества, жира, плоти, есть только план, есть только мысль. Мысль отвердевает, становится плотью, и глядишь – она не объемлет Московского Художественного театра. Поэтому я, ставши автором его ныне, – чувствую себя как-то скошенным, двухмерным, некое измерение уже неприменимо к этому театру – и поэтому – я не ощущаю радости и торжества оттого, что пьеса моя идет в театре, где шли пьесы Чехова, том театре, где играет – вы слышите? – Качалов!»
Как-то не похожи эти трезвые рассуждения 1931 года на речи кающегося перед советской властью интеллигента.
Видимо, этот год, обильный в дневниковых записях и скудный в открытой печати, оказался переломным в жизни Юрия Олеши. Он осознал истоки своего кризиса. В декабре написал большое эссе «Кое-что из секретных записей попутчика Занда», в котором рассказал, что происходит с писателем, зачисленным в столь двусмысленную категорию. И какое средство для излечения ему предлагают: «Вам нужно слиться с массой!». В том же номере журнала «30 дней», где печатались эти «Записи», Олеша получил и отповедь от официального рапповского критика. Ответ на отповедь был довольно жалкий: попутчик Занд спрятался за могучую спину гудковского фельетониста Зубило. Критикам отвечала маска кролика. Перед собою писатель честен. Он уже знает, что никогда не сольется с массами. Вкус не позволит. «Происходит странная вещь, – записывает он, – массы консервативны в своих художественных вкусах. Казалось бы, массы должны тяготеть к так называемому левому искусству, – в действительности требования их простираются не дальше “передвижничества”… А между тем в “передвижническом искусстве” таится яд застывания, успокоенности, оппортунизма».
Прекрасное качество – хороший вкус. Да только есть оборотная сторона – деспотия вкуса. Она страшнее цензуры. Цензуру можно обмануть и находить в этом стимул к творчеству. Хороший вкус не обманешь. Он душит фразу в зародыше. Стыд за фальшивую ноту пусть даже в проходной фразе жжет острее, чем презрение сытого, преуспевающего режиссера, у которого ты клянчишь на полтораста грамм в ближайшем шалмане. В конце концов, есть робкая надежда, что когда-нибудь разбогатеешь и расплатишься по всем долгам. Не оправдается эта надежда – со смертью участников унизительной сцены все забудется. Но записанная твоей рукой фраза не забудется никогда, она будет ловить твое имя вечно и вечно спрашивать с тебя со всей строгостью. Слово писателя уже есть дело, утверждал Пушкин. Оказывается, эта формула страшна. Она не только отвечает на упрек, она содержит непосильную ответственность. А посему смею утверждать, что эстетический вкус писателя – эквивалент его совести. Любое отступление порождает фальшивую ноту, то есть – ложь.
Этим, и ничем иным, объясняются жесточайшие самооценки, тысячи страниц с номером 1, которым так и не суждено скрепиться со страницей № 2. Ведь это – ежедневная мука самоистязания над пропастью белого листа, это тысячи тонн словесной руды, в приступе гнева выброшенных в корзину… А потом с робостью и стыдом достаешь, расправляешь, видишь тень мысли (нет, что-то там было) и складываешь в архив, который растет быстрее библиотеки. А награда? Ну вот, к примеру, все та же пресловутая «вечерняя заря», блистающая не простотой для наивного читателя, а умом: «Всю жизнь взгляд устремлялся в закат. Трудно представить себе что-нибудь более притягательное для взгляда, чем именно эта стена великого пожара. Греки видели как раз пожар, в котором гибнет Фаэтон. По всей вероятности, закат принадлежит к тем проявлениям мира, которые могут быть сравнены с чем угодно. Там громоздится город, растут башни, прокладываются длинные дороги. Иногда это Библия, видение Иезекииля с гигантской гитарой лучей, иногда птица-лира, иногда тихий воздушный флот, удаляющийся с приветом от нас в страну друзей, которые нас оставили».
И не надо никакого сюжета – перед нами вполне законченное произведение: стихотворение в прозе. Его интрига – мысль автора, извлеченная из ежевечерне повторяющегося и каждый вечер неповторимого события. И захватывает дух, когда следишь за ее развитием в ритме мальчишеского катания по наледи в ясный морозный день: разбег – толчок от Иезекииля – и головокружительное скольжение. Таким – едва ли самим автором осознанным – образом построены все лучшие записи Олеши: ритм воплощает собой манеру мышления. Метафора редко приходит сразу, ей нужен разбег, точнее, бегство от скучной повседневности.
Награда еще и право сказать о себе: «Все суждения, которые я слышу из уст любителей живописи, кажутся для меня всегда новыми, я перед ними мал, смотрю снизу вверх. Это всегда для меня новое, которое нужно знать, – я всегда в школе, когда я разговариваю со знатоками о живописи. Ничего подобного я не испытываю, когда я разговариваю о литературе или читаю о ней. Пусть даже это будет мнение великих писателей – Льва Толстого, Пушкина и т. д. Тут для меня нового нет, я это все знаю и сам – тут я не в школе, а если и в школе – то среди учителей».
Уже говорилось о нелюбви Олеши к Достоевскому. Но и в чтении Достоевского он был на редкость объективен и проницателен.
«Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман… Бойко написано – но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает комната – и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке…
Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же, «нивского» издания собрания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».
Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
– Что это? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны… И вот еще раз, в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут то там вздрагивали строчки!
Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!»
Какая досада берет, что не дано Достоевскому прочитать про лиловое имя Настасьи Филипповны, вздрогнувшее в строке. Вот бы кто оценил!
«Книга прощания» Юрия Олеши принадлежит числу тех, которые дочитываешь с ожиданием ужаса – за последней страницей смерть героя. Не вымышленного – жившего в нашу эпоху сравнительно недавно. С особым пристрастием вчитываешься в ее финальную запись:
«Вероятно, кончается и эпоха этих записей. В жизни моей, по существу говоря, было удивительное обстоятельство только то, что я жил. Каждый день я жил, каждую минуту я жил. Нельзя говорить, что я достиг чего-то или не достиг, это ерунда – главное, что я каждую минуту жил.
Я шел по аллее городского сада в Ашхабаде и вдруг увидел: недалеко от стены деревьев лежат выкатившиеся на аллею большие зеленые шары, похожие на шутовски выкрашенные теннисные шары. Я нагнулся и поднял один. Довольно тяжелая штука… Как будто похоже на плод каштана. Нет, это не плод каштана. Вскрыть. – Нет, я не стал вскрывать.
Нет ничего – ни дружбы, ни любви… Есть только возможность поднять с земли в тени огромного дерева зеленый шар, который я увидел впервые в жизни.
Кто ты, зеленый шар?»Михаил Холмогоров Юрий Казаков: «Это же смертное дело»
Самый тяжелый, неподъемный рабочий инструмент – невесомое и тонкое перо лирического писателя. Одно лишь приближение к нему требует редкостного сочетания профессиональных качеств – это и абсолютный поэтический слух, и обостренное чувство юмора, и тончайшая нервная организация, чрезвычайно чуткая к тихому звуку истины, заглушенному беспорядочными шумами времени, и отменнейшее при этом психическое здоровье, чтобы не струсить, поддавшись соблазнам или отчаянию, чтоб не сойти с ума. А общественное мнение как-то не торопится с признанием лирического писателя, намеренно аполитичного, демонстративно индивидуального.