Рама для молчания
Шрифт:
Неутомимый исследователь детской литературы Владимир Глоцер успел встретиться с тетей Раей при жизни, разыскал все имевшиеся к тому времени документы и в биографическом словаре «Русские писатели. 1800 – 1917» напечатал о ней статью и даже поместил фотографию. Как раз тех времен, когда я ее помню.
Наше воображение не всегда уживается с упрямой памятью. Для меня Раиса Адамовна – всегда скучная тетя Рая с внешностью бабушки. Но вот, собирая материал для романа о русском интеллигенте Серебряного века, пережившем насквозь весь ХХ век, я забрался в глубину домашних архивов… Занятие, доложу вам, и сладостное, и горькое. Десятки неподписанных фотографий – и это все твоя родня, а кто изображен, где? Нет ответа. И спросить не у кого. Зато и находочки! Портрет Василия Васильевича Розанова с дарственной надписью моему родному дяде. Несколько его же гимназических фотографий, где запечатлен старший брат Марины Цветаевой Андрей. Копии отдал в музей Марины Ивановны,
Когда-то столетие казалось каким-то немыслимо огромным временны́м расстоянием. Сто лет Короленко, Чехову, Валентину Серову – целая пропасть отделяла мое поколение от тех юбиляров. А неслышное время подкатило – и вот: под новый 2004 год исполнилось ровно сто лет словам песенки «В лесу родилась елочка», вот-вот стукнет сто десять. И это никак не укладывается в голове у мальчика, пившего чай у тети Раи и нечаянно оскорбившего ее любимого кота.
Мальчик, посмотрись в зеркало! Твое собственное столетие ближе дня появления на свет.
Елена Холмогорова Некруглая дата
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
Юлия Друнина
Я ничего не знаю о войне, кроме того, что там было страшно… Я родилась после Победы, и Бог пока что упас от зрелища кровавой бойни. Есть, конечно, испытанный на собственном опыте животный страх перед темной подворотней или разгоряченной толпой, но это нечто иное.
Случилось так, что в начале 2005 года, когда уже вовсю гремели трубы очередного юбилея Победы, мне впервые попали в руки фронтовые письма моего отца. Я не знала, что они сохранились. Под Рождество, придя из храма, остаток ночи и весь праздничный день я сидела над папкой и перебирала листки, которые казались необыкновенно красивыми: не пожелтевшими от времени, а будто специально тонированными, как модные сейчас фотографии цвета сепии. Мы бы назвали такую бумагу «оберточной», хотя наши дети такой тоже уже не помнят. Крупно – ВОИНСКОЕ. Политработники не упустили возможности наглядной агитации. Сверху – «Смерть немецким оккупантам!» Слева, слегка перекрытые синим штампом «просмотрено военной цензурой», никогда прежде не встречавшиеся строки:
Немецкие руки – в русской крови…
Родина требует – останови!
А вместо обратного адреса обезличенные цифры полевой почты. И так странно, что дом для отца – 8-я Гвардейская Армия, 1-й Белорусский фронт, 625-й отдельный мотострелковый батальон…
Я долго копила силы, чтобы вернуться к этим письмам, адресованным родителям и датированным 1945 годом, из Польши, Чехословакии, Восточной Пруссии, наконец, из Берлина и только то и дело смотрела на открытку, которую положила под стекло письменного стола:
12 мая 1945 г.
Дорогие родители!
Война – кончилась!
Я – жив.
С приветом из Берлина
Сергей.
Мой отец, переводчик восточной поэзии Сергей Леонидович Северцев, умер летом 1991 года, как раз на сороковины пришелся августовский путч, и собравшиеся помянуть его родственники и друзья торопились домой, чтобы успеть до объявленного комендантского часа. А в 1945 году ему был двадцать один год и он успел, как принято говорить, «пройти боевой путь от Волги до Берлина».
Отец не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. Я не могу объяснить, почему не день его рождения и не дата кончины, а именно Девятое мая для меня – день его памяти.
Я воображаю: мальчик из рафинированной интеллигентной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом, принятый в 1941 году в знаменитый ИФЛИ…
В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина!!! Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?!.
Пресловутая «окопная правда», за которую так поносили наших лучших писателей-фронтовиков и по которой я всегда пыталась уловить правду, теперь сконцентрировалась для меня в одной фразе, написанной отцовской рукой и неслучайно подчеркнутой (а он любил подчеркивания) немного неровной линией. В других письмах строчки ровные, как шеренги на параде, а в этом – чуть пляшут, и воображение тщится дорисовать, где и как оно писалось:
«…Я не мог знать тех дней, где еще не побывал. Я не знал быта, я был беспомощен в грязных сырых завшивевших землянках, куда попал, выгрузившись из эшелона – через двадцать пять дней после отъезда. Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Оказалось, что я совсем не знаю людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и ободрять незнакомого парнишку – казался беспощадностью» (11 марта 1945 г.).
Бацилла сочинительства, как известно, неистребима, никакие обстоятельства не способны изгнать ее. Всю войну отец сочинял стихи. В 1945 году, когда пишутся эти письма, он занят циклом сонетов.
Сонет из цикла «Другу» Снега, снега… стада замерзших монстров:
Орудий, тягачей, грузовиков…
Шоссе, сползая с волжских берегов
Их огибает, как железный остров.
Прибрежных ветел узловатый остов.
Следы колес, полозьев и подков.
Два фрица – скорчась. Ледяной покров
В зеленых куртках затвердел коростой.
И труп бойца, упавший в снег лицом…
Мы взять его хотели вчетвером
И не смогли: он вмерз, завеян вьюгой.
Мы прочь пошли – шоссейным трактом – вверх…
Но жжет с тех пор: что если тело друга
Лежало там – и я его отверг?
«Отец, ты спрашиваешь меня о том, стоит ли волновать и тревожить меня – в моей стесненной обстановке – высказываниями из области искусства, присылкой литературных газет и т.д. Пиши, присылай, и пусть тебя это не беспокоит. Это только полезно для меня – я должен не отставать от жизни. Но что-то перегорело во мне: я стал гораздо спокойней. Может быть, я смирился? Может быть, это лишь железная закономерность привычки, обуздывающая человека даже в самом огненном и деятельном его начале? Не могу определить, хоть и задаю себе этот вопрос много раз. Но я научился жить и дышать воздухом – вне литературы . Мне сдается, что два-три года, проведенные мною в таком состоянии непосредственных восприятий, когда я «живу жизнью», будут мне исключительно полезны. А сейчас я – «пар», отдыхающая земля…» (13 февраля 1945 г.).
А теперь маленькое, но существенное для меня отступление.
Сейчас каждый норовит сказать, что антисоветчиком был с детского сада. Не стану лукавить: я с комом в горле выходила на торжественных линейках под знаменем нашей пионерской дружины, и, хоть активисткой не была, до определенного момента не чувствовала идеологического пресса. Первой ласточкой моего прозрения оказалось, как водится, «наше все». Было задано домашнее сочинение по «Евгению Онегину». Тему не помню, но, наверное, что-то вроде «энциклопедии русской жизни». Сочинения не составляли для меня особого труда, но был список рекомендованной литературы, и я отправилась в читальный зал. Я впервые открыла настоящую литературоведческую книгу. Точнее, брошюру. Автора, разумеется, не помню, но, как сейчас полагаю, издана она была в 1937 году, к столетней годовщине смерти Александра Сергеевича. Реконструкции мои сегодняшние основаны именно на том, что поразило меня тогда и с чего начались, как говорил Андрей Донатович Синявский, «стилистические разногласия с советской властью». Поначалу мне нравились длинные округлые фразы, очень «правильные» построения, и я даже выписала кое-что для будущего сочинения. Но финал совершенно выбил меня из колеи.
Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! – восклицал автор. – С какой бы радостью он «содвинул бокалы» с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!
Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Н.Н.Поликарпов еще раз не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья – настоящие «крылья Родины». Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения… Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к «простым людям» и свершениям социализма.
Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием «интеллигенция и народ», да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок пять лет спустя. Тогда же союз «и» в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.
Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей – крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили…