Рандеву
Шрифт:
Это было в давние времена,
в середине шестидесятых…
Ею все узнавали из среды интеллигенции. Девушки из среды интеллигенции узнавали пугливо, а самые интеллигентные из них узнавали всепонимающей улыбкой. Приезжающие в командировку молодые специалисты с ромбовидными значками узнавали открыто и восторженно, посылали к нему за столик бутылки шампанского, старались послать сухое, но если нет, то хотя бы полусладкое — так и скажите, товарищ официант, от молодежи почтового ящика 14789. Пожилые специалисты узнавали его лукаво, потом серьезно стремились вступить в контакт с целью обсуждения важных вопросов. Что касается мало-мальски интеллигентных иностранцев, то они все и всегда узнавали
Его узнавали многие люди и из других сфер. Всякий, кто следил за ходом нынешней жизни, узнавал его. Милиция ОРУД-ГАИ — те его знали. Даже швейцар ресторана «Нашшараби» помнил его в лицо.
Иные злыдни, доморощенные сальери, делали вид, что не узнают его, а если и узнают, то плюют на него, что он им уже на-до-ел, что говорить о нем противно и ба-наль-но, и они говорили о том, что это противно и банально, долго и упорно, а потом переходили к злым сплетням и фантастическим анекдотам о нем, и становилось ясно, какая он важная персона для них, для их отжатой и высохшей жизни.
Но сейчас он топал в своих моржовых пьексах, купленных прошлой осенью в Рейкьявике, в своем популярном пальто по серой и белой московской зиме, по мягкому мутному дню, по предновогодней улице Горького, сейчас он топал, малоузнаваемый в густой толпе, приветствуемый лишь редкими криками, задумчиво-долговязый, впавший вдруг в меланхолию.
И вдруг публицистика показалась ему скучной и ненужной, и вдруг душа его затосковала по далекой еще весне, по встрече, которой он ждал всю свою громовую жизнь.
А о себе— то ведь никогда не думал. Все битва, схватка, опровержение, предположение, движение вперед и слезы общие из глаз, а где же моя-то слезинка, маленькая моя, где ты?
Та девушка-таитянка на поэтическом вечере, которая гаитянскими мягко искрящимися глазами смотрела на него давеча из третьего ряда… Он успел ей крикнуть тогда: «Вы таитянский цветок, вы — лотос! А я — русский можжевельник! Поняли? Я русский можжевельник! Знаете, что такое можжевельник?» Она кивала ему в водовороте лиц, тянула к нему свою узкую руку, но толпа уже уносила его в другую сторону.
Тут у магазина подарков под хлопьями снега стали складываться стихи о девушке-таитянке, тут вдруг, совсем забывшись перед лицом всенародно узнавшей его толпы, Лева Малахитов, тридцатитрехлетний любимец народа, сложил стихотворение о русском можжевельнике:
Я можжевельник, можжевельник маленький,А вы цветочек таитянский аленький…Я можжевельник, я — по грудь в снегу,Ко мне медведь выходит на поживу.Но вы, на таитянском берегу,Не верьте прессе, суетной и лживой!— Сочиняет, — говорили в толпе.
— Сейчас рванет!
— Лева, давай!
— Лева, выжми на полную железку!
Закончив стихи и вздрогнув, он увидел вокруг множество светящихся лиц. Сердце его рванулось, колоколами загудела восторженная кровь, он распахнул пальто, стащил с головы уральский свой треух, купленный в Монреале, и стал читать…
Совсем недавно отгремел «матч столетия», в котором Лева защищал ворота сборной хоккейной команды нашей страны. Он защищал их смело и решительно от нападения жутких канадо-американских профессионалов, сборной команды «Звездной лиги». Одну из звездных троек возглавлял сам Морис Ришар, хоккеист № 1, старый Левин приятель еще по вынужденной посадке на острове Кюрасао.
Вот
Вот Ришар стоит согнувшись, выставив вперед свою страшную клюшку. Вот Лева стоит, в своей вратарской маске похожий на паяца. Вот они оба стоят в неожиданном звуковом вакууме после 59 минут ураганного рева.
Счет 2:2. Буллит Ришара — последняя надежда «звездных» на выигрыш. Верное.дело, стопроцентный шанс.
Вот грозный Ришар покатился к Леве, грозный Ришар и могучий, сверкающий платиновыми зубами, пиратской серьгой в изуродованном ухе, хромированной головой; медленно надвигается он с выпирающими мускулами, как бронированный Ланцелот, грозный Ришар, главный гладиатор мира, это ведь вам не какой-нибудь упаковщик из Келовны.
«Морис, ты идешь на меня, — думал Лева, — ты идешь на меня, рыжий буйвол Канады, как сказал Семен Исаакович. Мальчики мои, Локтев, Альметов и Александров, братья Майоровы и Вячеслав Старшинов, мама моя, скромный библиотекарь, ты, мой Урал седовласый, и Волга-кормилица, жена моя Нина, святая и неприступная, товарищи дорогие из всех кругов общества, видите, вот я стою перед ним, худенький паяц, бедный Пьеро, простой пастушонок с Урала. Морис, в тебе нет пощады, ты обо всем забыл, Морис. Вспоминаешь ли ты в эту секунду вынужденную посадку на Кюрасао? Помнишь, как кувыркался наш „Боинг“, падая в океан, и все мои девочки, любимые стюардессы, героически боролись с нашим плохим самочувствием, и как мы еле-еле выровнялись над океаном и еле дотянули до Кюрасао, а мы с тобой вечером пошли в бар с этими храбрыми девочками из компании „КЛМ“, а в баре, где нас узнали, была овация, и я на своем маленьком „страдивариусе“ играл Паганини, а ты, Морис, делился опытом силовой борьбы, и хозяин, растроганный, нам с тобой треугольные часики подарил, равных которым нет в мире. Где твои часики, Морис? Мои в раздевалке. А где же твоя мама, Морис, маленькая кассирша „Армии спасения“ из твоего родного Квебека? А-а-а, сейчас ты сделаешь финт, Морис, а потом швырнешь шайбу, как кусок твоей безжалостной души, но я, худенький паяц, безжалостно ее поймаю, и в моей ловушке она забьется, пока не утихнет, я поймаю эту сотню твоих надежд, и мы разойдемся с миром».
Дальше произошло следующее. Лева неожиданно рванулся вперед и упал под шайбу. Ришар великолепно покатился через него, блистательно проехался по льду. Шайба отлетела к бортику за ворота. Лева полетел за ней сломя голову, худеньким животом прижал к борту бизоньи ягодицы Ришара. Оба они снова рухнули на лед, а шайба волчком вертелась совсем недалеко от них. Уже не решаясь встать на ноги, оба маневрировали на животах, и вдруг наш Лева на своем животике стремительно описал полукруг и накрыл шайбу. Ришар, рассыпающий искры, медно-ужасный, медленно подъехал к поднявшемуся Леве, постукал клюшкой ему в бледно-уральские глаза, всхлипнул, видимо, вспомнив Кюрасао, прижал к груди. Оба они заплакали. Снимок поцелуя обошел все газеты мира, даже «Женьминь жибао» напечатала, правда, под рубрикой «Их нравы».
Густеющие сумерки изменили окраску дня, он стал темно-синим с белым, и белого становилось все больше, снег падал хлопьями величиной с носовой платок, платки медленно планировали, появляясь один за другим, и небо, темно-синее, почти уже черное, лишь мелькало между ними, лишь мелькало, и Лева весь стал белым и даже громоздким, как Дед Мороз.
Он подбежал к засыпанной телефонной будке, рванул дверь и скрылся от глаз.
Это была привычная стеклянная и снежная упаковка, а внутри было уныло, тепло, уютно и пахло невинным грехом (тысяча воспоминаний!), и все здесь встало перед ним в дырочках телефона, начиная с детского («Это зоопарк? Нет? А почему обезьяна у телефона?») и кончая нынешним, мужским (звонок домой — к жене Нине, святой и неприступной).