Ранние всходы
Шрифт:
— Молчи, Венка! Ты не знаешь ничего. Это… такая тайна… Такая большая…
— Я тоже большая…
— Нет, ты не понимаешь, что я хочу тебе сказать.
— Понимаю, и очень хорошо. Ты поступаешь, как мальчик Жалонов, который по воскресеньям поет в церковном хоре. Чтобы придать себе важности, он говорит: «Латынь! Вы знаете, латынь очень трудна!» Но он не знает ни слова по-латыни.
Внезапно она рассмеялась, подняв к Филиппу голову, и ему не понравилось, что она так быстро и так естественно перешла от драматического к смешному, от огорчения к иронии. Может, потому, что наступала ночь, он захотел покоя, пожираемоего
— Слушай, замолчи. Не будь злюкой и грубиянкой. Если бы ты знала…
— Но я только этого и хочу: знать!
Голос ее звучал фальшиво, она смеялась смехом плохой комедиантки, чтобы утаить дрожь, бившую ее, и не показать, что она печалится, как все обиженные дети, которые ищут в рискованной затее возможность страдать немного больше, и еще больше, и все больше и больше, пока не наступит возмездие…
— Я прошу тебя, Венка! Ты меня огорчаешь… Это так на тебя не похоже!
Он отпустил плечо Венка и стал еще быстрее спускаться к вилле. Венка бежала за ним, подпрыгивая, когда тропинка становилась крутой, перескакивала через валики скошенной травы, смоченной росой, она уже приготовила выражение лица специально для Теней и обращалась к Филиппу, повторяя вполголоса:
— Не похоже? Не похоже? Вот этого-то как раз ты и не знаешь, Фил, хотя знаешь много всего другого…
За столом они сидели достойные самих себя и своей тайны. Филипп смеялся над своими обмороками, требовал, чтобы о нем заботились, всячески привлекая к себе внимание: он боялся, как бы кто-нибудь не заметил блеска в глазах Венка — с темно-розовыми тенями под ними, — прятавшихся под густой челкой над бровями, а Венка играла в ребенка, перед супом потребовала шампанского:
— Чтобы поднять настроение Фила, мама! — и одним духом опорожнила бокал.
— Венка! — укоризненно сказала Тень…
— Пустое, — снисходительно сказала другая Тень, — ничего ей не сделается.
К концу ужина Венка заметила, что Филипп ищет глазами не видимую отсюда за ночным морем Мешу, белую дорогу, растворившуюся в ночном сумраке, оцепеневший в пыли дороги можжевельник…
— Лизетта! — крикнула она. — Ущипни Фила, а то он сейчас заснет.
— Она ущипнула меня до крови! — застонал Филипп. — У, злючка! У меня слезы на глазах выступили.
— И правда, и правда! — громко закричала Венка. — У тебя слезы на глазах!
Она смеялась, а он под рукавом куртки из белой фланели потирал руку, но на щеках Венка и в ее глазах он видел пламя, загоревшееся от выпитого пенистого вина, и сдерживаемое безумство, которое беспокоило его.
Немного позже где-то очень далеко на черном зыбящемся море завыла сирена, и одна из Теней перестала двигать по игральному столику фишки домино.
— Туман на море…
— Только что Гранвильский маяк ворошил эти хлопья, — сказала другая Тень.
Но голос сирены напомнил Филу воющий гудок автомобиля, бегущего по кремнистой дороге, и он подскочил.
— Как взволновался! — усмехнулась Венка.
Ловко прячась от Теней, она повернулась к ним спиной и умоляющим взглядом посмотрела на Филиппа.
— Нисколько, — сказал Филипп. — Но я больше не могу, я прошу отпустить меня спать… До свидания, мама, до свидания, отец… До свидания, мадам Ферре… До свидания…
— Ты сегодня освобождаешься от всех вечерних обязанностей, мой мальчик.
— Ты не хочешь выпить чашечку легкого настоя ромашки?
— Не забудь открыть окно!
— Венка, ты отнесла Филу флакон с солью?
Дружеские, опекающие голоса Теней, нанизанные друг на друга, провожали его до самых дверей, немного поблекшие, с нежным, слабым запахом сушеных трав. Они обменялись с Венка поцелуем, как это делали всегда, он поцеловал ее упругую щеку, потом ухо, шею, покрытый пушком уголок рта. Дверь за ним закрылась, благожелательная нанизь голосов тут же оборвалась, и он остался один.
Его комната с открытым окном, глядящим в безлунную ночь, приняла его плохо. Стоя под лампой с абажуром из желтого муслина, он вдыхал враждебный и тонкий запах, который Венка называла «запахом мальчишки»: книги классиков, кожаный чемодан, приготовленный для послезавтрашнего отъезда, ботинки с резиновыми подошвами, мыло с нежным ароматом, одеколон.
Он особенно не страдал. Он испытывал то чувство изгнанности и общей усталости, которое не требует другого лекарства, кроме забытья. Он быстро лег, погасил лампу и инстинктивно нашел место у стенки, где его мальчишеские горести, его горячка взрослеющего юноши утихали под покровом ночи, в уюте хорошо подоткнутой под матрац простыни, ярких обоев, о которые разбивались сны, навеянные полнолунием, морскими приливами или июльскими грозами. Он тотчас уснул, но во сне его обступили самые невыносимые картины его жизни и самые привычные. У Камил Даллерей было лицо Венка, а Венка, словно фокусник, властная, помыкала им с отталкивающей холодностью. Но ни Камил Даллерей, ни Венка в его грезах не хотели вспомнить, что Филипп — всего-навсего маленький изнеженный мальчик, которому хочется только уронить голову на чье-нибудь плечо, маленький десятилетний мальчик…
Он проснулся, увидел, что часы показывают без четверти двенадцать и что он проведет зряшную горячечную ночь среди родных в заснувшем доме, он надел сандалии, обвязался шнуром от купального халата и спустился вниз.
Месяц первой четверти скашивал скалу. Кривой и красноватый, он не заливал своим светом округу, и казалось, его сияние потухает от красного или зеленого огня вращающегося Гранвильского маяка. Но благодаря ему ночь не затопляла зелень трав и кустарников и белая штукатурка виллы меж выступающих балок как будто слабо фосфоресцировала. Филипп оставил открытой застекленную дверь и шагнул в эту тихую ночь, как входят в надежное и печальное убежище. Он сел прямо на пол террасы, не поддающейся сырости, истоптанной и загроможденной шестнадцатью годами каникул. Лизетта извлекала иногда из-под досок старую, заржавевшую игрушку, лежавшую там десять, двенадцать, пятнадцать лет…
Он чувствовал себя опустошенным, свободным от всего и благоразумным. «Может, это и называется «стать мужчиной», — подумал он. Бессознательное желание поделиться с кем-нибудь своей печалью, своей обретенной мудростью мучило его, не находя избытия, как у всех добросовестных маленьких атеистов, которым светское воспитание отказало в попечительстве Бога.
— Фил, это ты?
Голос спустился к нему, точно прибитый ветром лист. Он поднялся, бесшумно шагнул к окну с деревянным балконом.