Рарака
Шрифт:
* * *
Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала ещё одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то чёрной краской.
Лариска размазала слезу пальцем.
— Ну, скажи ему, как есть… — зашептала я. — Просто поди и скажи…
— Что?
— Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»
— А он? — Лариска подобрала очередную слезу языком.
— А он тебе ответит.
— Что?
— "Я вас тоже" или
— А как ты думаешь, что он скажет?
— Прекратите разговоры! — приказала Гонорская. — Если вам не интересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.
Мы с Лариской замолчали.
— Побочная партия! — объявила Гонорская и подошла к роялю.
Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.
Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.
Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на своё место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища — восемнадцать дев и трое юношей, — все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.
У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет своё лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.
Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то, ни другое. Это моя форма существования.
И ещё я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.
Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.
Магнитофон ревёт, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать своё чистое кружение.
Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.
— Конечно! — горячо шепчет Лариска. — Ведь если бы он меня не любил, он не вёл бы себя так.
— Как?
— Демонстративно равнодушно!
— Конечно! — шепчу я. — Просто он тебя дразнит!
…Чтение хоровых партитур — предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.
Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.
Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.
У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.
Занятия бывают раз в неделю — по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоём, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.
Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.
— Ну что ты в нем нашла? — спрашиваю я.
— То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.
— А Лерик доступен твоему пониманию?
Лерик — это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.
— Тоже недоступен, только с другой стороны, — говорит Лариска. — Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.
Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.
— Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, — делает Лариска логическое умозаключение. — Значит, я должна быть ещё лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!
— И охота тебе… — удивляюсь я.
— Ещё как охота! А чего ещё делать?
— Мало ли серьёзных дел?
— Это и есть самое серьёзное дело, если хочешь знать.
— Какое?
— Быть нужным тому, кто нужен тебе!
Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у неё так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у неё не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка не плотная, видна дорожка между грудями — нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» — «Ага», — беспечно отвечает Лариска.
Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.
Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.
В глубине коридора появляется Игнатий.
Лариска вся напрягается. Воздух вокруг неё делается густым от нервных флюидов.
Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.
Лет Игнатию тридцать — сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.